Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды все-таки решился и зашел к ним. Дверь в квартиру оказалась открытой. Не от кого прятаться, жильцов в доме почти не осталось. Я тихо стоял в дверях комнаты. Они меня не видели, а я видел… Эх, Витька, я видел одну из самых страшных вещей в своей жизни. Не должен человек видеть такое. А я видел. Внешне все выглядело вполне благопристойно. Мать сидела у буржуйки и жарила на сковородке мясо. Мясо, понимаешь? Даже нам, курсантам школы НКВД, жареного мяса не давали. Максимум – тонкие ниточки тушенки в перловой каше, и то не каждый день. Мясо… Я забыл, как оно выглядит, как оно пахнет. А там был целый кусок на сковородке. Одуряющий сладкий аромат заполнил комнату. У меня закружилась голова, я чуть не потерял сознание. Только через несколько секунд я заметил сидящую на полу маленькую Манечку. Она царапала себе лицо, выдавливала крохотными пальчиками свои глаза и страшно, как взрослая, много и тяжело пожившая баба, выла. Мать не обращала на нее внимания, деловито и сосредоточенно жарила мясо. Мне все стало мгновенно ясно. Будь они прокляты, мои интеллигентские метания! Напридумывал себе: первородное, не первородное… Слизняк я, духу у меня не хватило тварь пристрелить. А эта гадина сотворила со своей девочкой что-то страшное. Подложила ее под таких же, как она, зверей и теперь жарит МЯСО. Утробу свою им набить хочет. Но ничего, сейчас у меня хватит духу. Я шагнул в центр комнаты, вытащил пистолет из кобуры и снял его с предохранителя.
– Что, дрянь! Мяска захотела? – заорал я, наводя пистолет на женщину. – Сейчас получишь, тварь, сейчас я твое мяско свинцом нафарширую! Молись, падла! Кончилась твоя сучья жизнь!
Женщина молчала, смотрела на меня прямо, глаз не отводила. И опять я увидел в ее глазах что-то первородное, и опять жалко ее стало. Задохнувшись от злобы на свою мягкотелость, я начал давить на спусковой крючок. Почему-то он очень тугим стал, не дожимался до конца. А она все смотрела, смотрела… Чтобы потянуть и без того почти застывшее время, я обратился к девочке:
– Не бойся, Манечка, все плохое уже позади. Я тебя в комендатуру отведу, и тебя отправят на Большую землю. Я договорюсь, не бойся! Ты только глаза закрой на минутку, а лучше – отвернись, и все плохое закончится.
Девочка перестала плакать, внимательно смотрела на меня, но глаз не закрывала и не отворачивалась. А я не мог, просто не мог при ней…
– Нет! – вдруг закричала девочка. – Нет, дяденька, нет! Это не то! Не надо! Вот, вот, смотрите! – она подбежала к матери и задрала полу ее халата. – Смотрите, не надо, вот, вот…
На правой ноге женщины набухали кровью какие-то тряпки. Я не понимал ничего, я ничего не хотел понимать, я отказывался верить…
– Вот, вот, дяденька, смотрите. – Манечка сдирала тряпки с ноги матери, пачкала руки в ее крови и быстро, по-птичьи, щебетала:
– Вот, смотрите, это она… это ее… я говорила, я умоляла… она для меня… Я бы умерла, дяденька, лучше, а она не послушалась! Для меня… смотрите…
Я смотрел и не видел. Мозг отказывался обрабатывать информацию. Я комнатой этой холодной стал, городом этим измученным, страной этой израненной. Девочкой этой несчастной и ее падшей, но великой, поднявшейся на великую высоту мамой. И только когда эта грешная, святая новомученица, навсегда ставшая с той минуты и моей матерью, и Родиной, и самым страшным воспоминанием в жизни, только когда она растерянно произнесла:
– Вы не волнуйтесь, я фельдшер, я аккуратно. Ножичком…
Только тогда я понял все до конца, и пистолет выпал из моих рук. И я рухнул перед ней на колени и прижался к ее окровавленным ногам. И заплакал… А она гладила меня по голове и тихонечко шептала:
– Бедный, бедный мальчик. Не надо, все пройдет, это просто война… Не надо, не смотри. Тебе, может, умирать завтра. Пожалуйста, не надо…
В сковородке шипело мясо. На моей спине, уткнувшись мне в затылок, рыдала рано повзрослевшая девочка Маня. А я плакал на коленях у нашей с ней Родины, шлюхи-матери. И мои теплые, соленые слезы разъедали ее страшные раны. А ты говоришь – расстрелять…
Дед закончил свой рассказ. В стакан с моим выпендрежным двадцатиоднолетним «Чивас Роял» громко шлепнулась капля. Славик сам меня учил, что здоровые половозрелые мужчины не плачут ни при каких обстоятельствах. Но это были не слезы. Это была капля человека, выдавленная из меня его великой и ужасной жизнью. Оказывается, она и во мне была, эта капля.
Я посмотрел вниз, на стакан, и одним махом опрокинул в себя этот редчайший коктейль из слез. Помогло. Отпустило. Я взял желтую, с печеной старческой кожей ладонь деда и поцеловал ее. А потом устыдился своего порыва и сделал вид, что не поцеловал, а занюхал виски. А потом я его спросил:
– Сколько лет тебе тогда было, помнишь?
– Помню, – просто ответил он. – Мне было тогда семнадцать лет, четыре месяца и девять дней. 18 марта 1942 года это было. Я все, Витя, помню…
* * *
После блокады был заградотряд НКВД под Сталинградом, расстрелы драпающих от немцев своих, депортация чеченцев, Украина, игры с фашистской разведкой, два месяца в немецкой учебке, орден Красной Звезды. Потом что-то связанное с бандеровцами, Польша, какая-то хитрая и удачная интрига с дезинформацией о времени и месте наступления советских войск, еще один орден и наконец – бои в апреле сорок пятого за Прагу.
В начале лета, уже после войны, в качестве очередного поощрения Славик получил полуторамесячный отпуск на Родину. Пользуясь всесильными корочками и приобретенными оперативными навыками, он быстро разыскал Мусю в Иркутске. Ей во время войны пришлось тоже несладко. Впрочем, как и всем. Но ей чуть тяжелее, чем всем. В 17 лет, в чужом и холодном Иркутске Муся неожиданно оказалась главой немаленькой семьи. Младшим братьям в сорок первом было одиннадцать и восемь. Отец ушел на фронт – мстить за расстрелянных родственников. Мать – добрейшей души и кроткого нрава женщина – к суровым военным реалиям была совершенно не приспособлена. Всю жизнь она прожила за широкой спиной лихого буденновца Исаака Блуфштейна, а когда этой спины не стало – совсем растерялась. Много болела, еще больше плакала. Одной Мусиной рабочей карточки не хватало на прокорм семьи. Находились, конечно, доброхоты, предлагали помощь, продукты и покровительство. Но за помощь нужно было платить, а Муся обещала дождаться Славика. И она скорее бы умерла, чем нарушила свое обещание.
После двенадцатичасовой смены на заводе она до утра обстирывала более удачливых соседей. Спала не больше четырех-пяти часов. Когда становилось совсем невмоготу – шла с братьями на толкучку, воровать. Схема была нехитрая. Невероятной, киношной красоты Муся умеренно флиртовала с тающими от вожделения продавцами, а маленькие братики Илюша и Толик тем временем тырили съестное. Много не брали. Там пару картофелин, здесь одну морковку, в следующем ряду – маленький пучок зелени или кривой огурчик. Хватало ровно чтобы не помереть с голоду. Им везло – ни разу не поймали. С тех пор любимой Мусиной присказкой стало – «Везет тому, кто везет». Она везла, как умела, и ей везло…
Только один раз она чуть не дрогнула. От этого случая в семейном альбоме осталась фотография супермена с квадратной челюстью, в красивой американской военной форме. На обратной стороне фотокарточки еле узнаваемыми русскими буквами было написано: «Май любовь Мусья на вечность. Весь твой Джек».