Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда Диего заходил за мной, стучал в окно, которое было вровень с асфальтом. Спускался к нам, заглядывал в приоткрытую дверь — живые глаза, открытая улыбка, слишком большая для его худого и бледного лица. Была зима, он носил ту самую смешную шерстяную шапочку с помпоном, отчего голова казалась еще меньше.
— Какая ты красивая…
Я не считала себя красивой. Обычная женщина, уставшая после рабочего дня, проведенного в офисе, где недоставало дневного света и свежего воздуха. Мешки под глазами, сиплый голос. Обитательница мегаполиса, такая же, как все, завернутая в кокон своих забот.
Мы шли по Риму, обнявшись, мимо гаснущих витрин, мимо спешащих по делам прохожих. Рядом с Диего я чувствовала себя спокойно. Магазины, рестораны, в которых не найти свободного места; машины, припаркованные в два ряда вдоль дороги; таксисты, ожидающие у вращающихся дверей пятизвездочных отелей; роскошные автомобили, женщины в длиннополых шубах. Мы шли мимо этого показного благополучия. Казалось, что здесь всем найдется место… но так ли это? Люди шли по зыбучим пескам этой иллюзии. Иногда мне вспоминался Гойко, его торчащая колом кожаная куртка. Я скучала по Сараеву. Скучала по его простым и гордым жителям, по запаху питы, по аромату древесной смолы от горящих в каминах дров.
Однажды Гойко приехал к нам в гости. Оценил наше жилище, оценил вино. Посмеялся над галстуком Диего — тонкой полоской из грубой шерсти. Возможно, наша жизнь показалась ему блеклой, он ожидал увидеть нечто невообразимое… а увидел меня в фартуке, моющую на кухне посуду. В комнате, где мы его поселили, стояло только старое кресло-кровать. Гойко тоже изменился, стал молчаливым, погрузился в прозу жизни. Не продавал больше йо-йо и контрафактные джинсы «Levi’s», работал на радио — вел передачи о поэзии, был обозревателем по вопросам культуры в одном журнале, а по выходным продолжал водить по городу туристов.
Как-то вечером он достал из бумажника потертую газетную вырезку, которую таскал с собой из злости, как ржавый гвоздь. Перевел нам кое-что из статьи, написанной одним из его друзей, белградским поэтом. Тот вспоминал героические страницы истории, сражения с турками, погибших в боях солдат. Все это было изложено так воинственно, с таким пафосом, что становилось смешно.
Диего задумчиво смотрел на Гойко. Наш мир уже одряхлел, наша жизнь вся сосредоточилась в суетливом, ненасытном настоящем. Незажившие раны, нанесенные историей, национальная, этническая принадлежность, казалось, не имеют к нам никакого отношения. Но Диего, выросший рядом с генуэзским стадионом «Марасс», возможно, уловил в бредовом тоне статьи тот примитивный кодекс, по которому живут все крайние течения, все ультрас.
— Беспокоишься?
Гойко пожал плечами:
— Нет… дерьмо, фашистский подпевала.
Он скрутил трубочкой статью своего друга, щелкнул зажигалкой, прикурил от вспыхнувшей факелом бумаги.
Диего познакомился с одним владельцем художественной галереи и наконец-то сделал выставку своих фотографий, посвященных ультрас. Я заметила, что даже на трибунах стадиона он искал одиночества — затылок, торчащее ухо, развевающийся, как знамя, шарф. Эти черно-белые фото были маленькими шедеврами — впадины кричащих ртов, лунные кратеры широко распахнутых глаз.
Выставка прошла успешно, из галереи она переместилась в стены сначала одного, потом другого лицея. Кое-что даже удалось продать. Деньги были потрачены немедленно. Диего принес домой белый трюфель и приготовил его, как заправский повар.
А вот снимки, сделанные в метро, никому оказались не нужны. Диего провел в подземке три дня, отснял не один десяток пленок, на которых — ноги людей, ожидающих поезда. Кадры были склеены в длинную цепочку. Ботинки, кроссовки, туфли… Бодрые и энергичные утром, усталые и пыльные вечером. Символ разобщения и одиночества в большом городе. Почему бы не повесить их дома? Бесконечная вереница чужих ног протянулась по нашему коридору, обогнула гостиную, добралась до кухни — совершенно незнакомые люди составили нам компанию.
Диего боялся, что мне наскучит его назойливость. У него была физическая потребность во мне: он хотел, как ребенок, постоянно быть рядом, хотел ко мне прикасаться. Спал он, приклеившись к моей спине, зарыв лицо в мои волосы. Я думала, что через какое-то время это пройдет, он станет спать на своей половине кровати. Но нет, если он и откатывался, то лишь случайно, или я сама отталкивала его в жаркие и душные ночи. Как только он чувствовал, что меня нет рядом, возвращался на прежнее место. Ложился поперек кровати, клал голову мне на живот — счастливый, будто ребенок, забравшийся в постель к родителям. Иногда я его прогоняла. Мы жили вместе уже три года.
Настали тяжелые времена. Диего брался за любую работу. Какое-то время работал в магазине электроники. Потом фотографировал туристов на площади Испании и у фонтана Треви — делал снимки и бежал печатать фотографии в магазинчик неподалеку. Часто туристы уходили, не дождавшись его. Он приносил домой фотки каких-то улыбающихся незнакомцев, бросал их на кухонный стол, смеясь, показывал мне, рассказывал забавные истории, которые с ним приключились. Я спрашивала себя, не кроется ли в этом оживлении неудовлетворенность и грусть.
— Почему бы тебе не уехать? — интересовалась я. — Ты же любишь странствовать по миру.
— Зачем? Я самый счастливый человек на свете.
Иногда папа пытался подкинуть мне немного денег, но я упрямо отказывалась. Папа тоже купил фотокамеру «Nikon», советовался с Диего насчет объектива, света. Теперь Диего брал Армандо с собой в качестве ассистента — нумеровать отснятые пленки, заправлять новые. Если выдавалась свободная минутка, папа заходил к нам домой. Он не навязывал свое общество, тихо устраивался где-нибудь в уголке. Более того, папа помог нам навести порядок: выбросил бракованные снимки, собрал валяющиеся повсюду пленки и отнес напечатать с них пробники. Целыми днями сидел с лупой и отбирал лучшие фотографии.
Благодаря отцу Диего наконец-то нашел агентство. Папа надел твидовый пиджак и отправился в Милан с папкой фотографий под мышкой. В одном агентстве ему удалось убедить даму, одетую во все черное, с короткими пепельными волосами, на вид его ровесницу, заключить хоть какой-нибудь контракт с молодым талантливым фотографом.
Диего выглядел растерянным, читал и перечитывал пункты договора, выискивая зацепку, которая позволила бы ему пойти на попятную. Потом взял авторучку и нацарапал свою фамилию, — возможно, потому, что придраться было не к чему, а возможно, и потому, что отец стоял перед ним, скрестив руки на груди, как полицейский комиссар:
— Подписывай!
Так Диего обрел свою первую серьезную, регулярно оплачиваемую работу. Нужно было снимать новую линию обуви для крупной торговой сети. Босоножки напоминали античные котурны с серебристыми ремешками, усыпанными стразами. Диего надел их на усталые ноги танцовщицы из школы Пины Бауш. Балерина должна была танцевать обнаженной, в одних босоножках, в заброшенном фабричном здании, посреди разбитого стекла и сорной травы. Диего катался по полу, снимая балерину, которая взлетала над ним, как раненая птица. Контраст трагически худой фигуры, арки ребер изогнутого тела и этих причудливых сандалий получился потрясающим. Снимки задумывались не в фокусе — размытые, искаженные широкоугольным объективом движущиеся пятна, словно на изображение вылили полное ведро воды. Рекламный объект едва различался — был виден расстегнутый ремешок, блестящая подошва. Но в роскоши этих сандалий, пропадающей на задворках старого заводского цеха, украшающей наготу страдающего тела, была какая-то крайность, даже оскорбительная, что понравилось молодому дизайнеру, выпустившему новую линию обуви. Фотографии были выставлены в длинной галерее торгового центра, одна за другой, как кадры, запечатлевшие один прыжок. Диего получил хороший гонорар, а я в подарок эти босоножки, которые совершенно нельзя было носить.