Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следующий день был днем свиданий. Начальник тюрьмы в порядке исключения позволил им встретиться один раз у себя в кабинете, но сам остался сидеть за письменным столом. Делая вид, что занимается бумагами, лежащими перед ним, он наблюдал за Измаилом и Нериман. Они сидят бок о бок на диване с провалившимися пружинами и облезшей бархатной обивкой. Молчат. Пару раз начальник даже сказал им:
— Не стесняйтесь, эфенди, разговаривайте. Стесняться здесь нечего. На меня внимания не обращайте, у меня дел по горло, даже если бомба взорвется, я не услышу. Говорите, общайтесь, вы же молодожены.
Измаил каждый раз отвечал ему:
— Спасибо, господин начальник, мы разговариваем, — и они продолжали молчать. В какой-то момент Измаил хотел взять Нериман за руку, но она отдернула руку и посмотрела на него осуждающе.
* * *
Измаил проснулся от крика Ахмеда, который вопил так, будто его режут. В темноте он подошел к товарищу и легонько толкнул его.
— А! — крикнул Ахмед и проснулся.
Измаил зажег лампу
— Ты опять кричал во сне.
— Дай мне стакан воды, тебе не трудно?
Воду Ахмед выпил взахлеб, словно перед этим несколько дней страдал от жажды.
— Курить хочешь? — спросил Измаил.
— Не хочу. Кажется, у меня температура.
Измаил потрогал ладонью лоб Ахмеда.
— Успокойся. Все нормально.
— Есть сегодняшние газеты?
— Завтра почитаешь.
— Сейчас я должен чем-то отвлечься, чтобы опять не приснились кошмары.
Ахмед просмотрел измирскую газету и отложил ее, взял стамбульскую и на второй полосе замер.
— Керима арестовали.
— Да?!
— Ах ты черт побери… Как его поймали, не пишут… Ах ты черт побери…
На следующее утро, когда Ахмед проснулся, первое, о чем он подумал, был арест Керима. Он еще раз прочитал статью. Встал. Измаил, уходя, зажег лампу. Черт бы побрал эту водокачку. Босиком, в трусах и в майке, Ахмед пошел к шкафчику. Есть у меня температура, еще какая. Сунул руку под мышку. У меня температура. Сел на табуретку, прямо на одежду. Все тело ломит. Он захотел было заварить чай, но раздумал. А еще тошнит. Прислонился спиной к щербатой каменной стене. Ну вот, началось. Он лег навзничь на койку. Писали ли в книге о том, что поднимается температура, или нет? О ломоте говорилось, о тошноте — тоже, кажется… О головной боли писали, но не о такой, что будто бы тисками давит. Про тиски в книге не было. У меня болит голова. Я ведь только что не замечал, как ужасно у меня болит голова. И температура у меня есть. Но в книге не пишут о температуре… Книга лежала на столе, из-под газет виднелся ее корешок. Не буду смотреть. Написано там или нет, что поднимется температура, — какая разница? Ломота, тошнота, головная боль — все имеется. Не буду смотреть, хоть подыхая, немножко силу воли проявим. После длинного утомительного путешествия он погружается в теплую воду — в грусть. Внезапно он выпрямился, оделся так, будто готовился с кем-то поругаться. Заварил чай. Выпил — сначала через силу, потом с охотой. Вспотел. А еще и градусника нет… А может, где-то и есть, остался от Зии. Шатаясь, он поискал градусник. Не нашел. Прислушался к себе. Тошнота будто бы прошла. Он уже забыл о книге. Вытянулся на постели. Голова его становится все больше и больше, заполняет собой всю хижину, уже не вмещается в четырех стенах, но голова эта — не тяжелая, а словно бы из пены, огромная такая голова.
— Аннушка могла бы в тебя влюбиться, Петросян.
— И хорошо бы сделала.
— А ты в нее?
— А я — в нее. Но мы оба опоздали. Приехал один турок и встал между нами.
— Если хотите, я уйду.
— Что толку, что ты уйдешь? Разве мало мы, армяне, терпели от этих самых турок? Вы нас искромсали, как фарш.
— Меня же не было среди тех, кто вас кромсал.
— Не только тебя; если посмотреть в корень, то не было среди тех, кто нас убивал, и турецких крестьян. В этом вся правда.
— Резня армян — темное пятно на совести моего народа, — признался Ахмед.
Си-я-у примирительно сказал:
— У какой нации нет на совести таких вот темных пятен? Но разве английский народ колол нас штыками в Шанхае, разве он морил голодом индийцев?
Аннушка сказала:
— Теперь народам надо наконец взяться за голову. Убийцей моего отца был такой же русский, но он являлся офицером колчаковской армии, помещиком. Он знал, зачем убивает отца. А вот казаки! Должны ли мы простить казаков, которые убивали таких же крестьян, как они сами, только за то, что казаки — из народа?
Я ответил:
— Никто об этом не говорит.
Си-я-у сказал:
— Почитай, Аннушка, статью Ленина «Национальная гордость».
Аннушка ответила:
— Не беспокойся, я ее раньше тебя читала. Он там говорит, что ему стыдно, когда русских крестьян, одев в военную форму, отправляют уничтожать другие нации.
Петросян устало вздохнул:
— О чем вы все время спорите — вы же все говорите об одном и том же.
Аннушка ответила:
— Нет, не совсем об одном и том же.
Петросян, словно упав с неба, спросил:
— Ты когда-нибудь думала о смерти, Аннушка?
— Я ее видела. И не раз.
— Кто ж ее не видел? Я видел ее гораздо больше тебя. Я тебя спрашиваю, ты когда-нибудь о собственной смерти думала? Кто-нибудь из вас думал о смерти всерьез?
Вопрос Петросяна поразил нас всех. Если бы кто-то раньше нам сказал, что Петросян будет задавать такие вопросы, мы не поверили бы.
Си-я-у ответил:
— Я не думал. Я, конечно, знаю, что умру, хочу сказать, что не умирать — невозможно, а думать об этом — смысла нет. Но я не думал.
Аннушка сказала:
— Я думала. Когда мама умирала от тифа, я, сидя у ее постели, думала об этом. Кроме нас двоих в избе никого не было. Мы и смерть. Меня смерть тоже могла схватить и унести с собой. Я думала: она унесет меня, а обратно не принесет. Куда она меня унесет? В никуда. Я с пятнадцати лет не верю в Бога… Вот я и попыталась представить это «никуда».
Петросян, не скрывая интереса, спросил:
— И ты смогла представить это «никуда»?
— Нет. Ну а ты? То есть… Прости…
— За что ты извиняешься? Я думаю о смерти. Что для меня может быть естественнее? Нужно быть дураком, чтобы не думать о том, что может случиться очень скоро и что в корне изменит все, абсолютно все.
Он помолчал, а потом сказал:
— На завтрашнем вечере ты, Аннушка, будешь танцевать со мной самое меньшее пять раз.