Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проходят часы, но никто их не замечает. Кто-то заговорил о сексе, и все наперебой принялись хвастаться личными достижениями, о чем утром пожалеют. Люди рядом с ним целуются, а Тара по-прежнему обрабатывает ему шею, массируя верх позвоночника маленькими жесткими пальчиками. Но действие наркотика улетучилось, и то, что раньше казалось приятным массажем, теперь похоже на тычки и щипки, а когда он вглядывается в птичье лицо Тары, оно вдруг начинает казаться карикатурным и злобным: слишком большой рот, слишком круглые глаза, как у маленького безволосого зверька. Он также замечает, что она старше, чем он думал — боже, да ей не меньше тридцати восьми, — и что у нее между зубов какая-то белая паста, вроде замазки. И Декстер больше не может сдерживать ужас перед наступающим днем, ползущий по позвоночнику, — ужас, страх и стыд, всплывающие на поверхность с липким химическим потом. Он резко садится, поеживается и медленно проводит ладонями по лицу, словно пытаясь вытереться.
Светает. На Колдхарбор-Лейн поют дрозды, и у него возникает ощущение — яркое, почти как галлюцинация, — что внутри у него ничего нет: он пуст, как пасхальное яйцо. От массажа в верхней части спины образовался жесткий напряженный комок, музыка утихла, кто-то в кровати просит чая, и все вдруг хотят чая, чая, чая, поэтому Декстер встает и подходит к огромному холодильнику, такому же, как у него самого, зловещего индустриального вида, похожему на некий агрегат из генетической лаборатории. Он открывает дверцу и рассеянно оглядывает содержимое холодильника. В целлофановом пакете догнивает салат; пакет раздулся и вот-вот лопнет. Декстер моргает, и картинка в последний раз вздрагивает и становится четкой; он видит бутылку водки. Спрятавшись за дверцей холодильника, он делает большой глоток водки и запивает кислым яблочным соком, который отвратительно пенится во рту. Поморщившись, проглатывает жидкость и вместе с ней жвачку. Кто-то снова просит чая. Обнаружив пакет с молоком, он взвешивает его в руке, и ему в голову приходит мысль.
— Молоко кончилось! — кричит он.
— Там должно еще быть, — подает голос Гиббси, или Биггси.
— Нет. Пусто. Пойду куплю. — Он ставит в холодильник полный запечатанный пакет. — Минут через пять буду. Кому-нибудь что-нибудь взять? Сигарет? Жвачки?
Его новые друзья молчат, и он тихо выходит, спускается по лестнице и выбегает на улицу, толкая дверь с такой силой, будто ему не хватает воздуха, и бежит, бежит, чтобы никогда больше не видеть этих замечательных людей.
На Электрик-авеню он видит будку такси-службы. 15 июля 1993 года солнце встает в 5.01, и Декстер Мэйхью в аду уже с рассветом.
* * *
Эмма Морли ведет здоровый образ жизни и не злоупотребляет алкоголем. В последнее время она спит по восемь часов в сутки, легко встает без будильника чуть раньше половины седьмого и выпивает большой стакан воды (первые 250 мл из необходимой дневной нормы в 1,5 л); воду она наливает из нового графина в новый стакан, что стоит в луче ясного утреннего света рядом с ее теплой и чистой двуспальной кроватью. Графин. У нее есть графин. Не верится.
Есть у нее и мебель. В двадцать семь лет нельзя больше жить, как студентка, и теперь у нее есть кровать — большая кровать из кованого железа с изголовьем из переплетающихся рядов металлических прутьев, купленная на летней распродаже в магазине колониальной мебели на Тоттенхэм-роуд. Кровать называется «Таити» и занимает всю спальню в ее квартире на Эрлз-Корт-роуд. Одеяло на кровати из гусиного пуха, простыни — из египетского хлопка, а, по словам продавщицы, лучше хлопка во всем мире нет, — и все это приметы новой эпохи порядка, независимости и зрелости. Воскресным утром Эмма одна лежит на «Таити», как на плоту, слушает оперу «Порги и Бесс» и группу Mazzy Star, старые записи Тома Уэйтса и очаровательно скрипучую виниловую пластинку с записью «Сюит для виолончели» Баха. Она пьет кофе литрами и записывает свои маленькие наблюдения и идеи для рассказов лучшей перьевой ручкой на кипенно-белых страницах дорогих блокнотов. Порой, когда ничего не выходит, ей начинает казаться, что ее так называемая любовь к письменному слову на самом деле не что иное, как фетишизм, где в роли фетиша выступают красивые канцелярские принадлежности. Истинный писатель, писатель от Бога, готов царапать строки хоть на бумажных обрывках, на оборотной стороне автобусных билетиков и стенах своего жилища. А у Эммы ничего не родится на бумаге плотностью менее 120 граммов на квадратный метр.
Но бывает, что она сидит одна в своей однокомнатной квартире и с удовольствием пишет часами, как будто слова все это время сидели у нее в голове. Она не чувствует себя одинокой — по крайней мере, нечасто. Встречается с друзьями четыре вечера в неделю, а могла бы и чаще, если бы захотела. Старые друзья никуда не делись, а есть и новые — однокурсники из педагогического колледжа. По выходным она посещает все перечисленные в журналах мероприятия — кроме, пожалуй, тех, что числятся в рубрике «Клубы», которая словно написана руническим скриптом, — все эти «топлес-вечеринки для парней без комплексов». Она-то уверена, что никогда, никогда в жизни не станет танцевать в лифчике в комнате, полной пены, и ничего при этом не потеряет. Вместо этого она ходит на показы независимого кино и в художественные галереи с друзьями, а иногда они снимают какой-нибудь коттедж и долго гуляют на природе, притворившись деревенскими жителями. Ей начали говорить, что она похорошела и стала более уверенной. Бархатные резинки, сигареты, вредная еда с доставкой на дом остались в прошлом. Теперь у нее есть кофеварка, а недавно впервые в жизни пришла в голову мысль — а не купить ли ароматические сухоцветы?
Срабатывает радиобудильник, но она решает полежать еще немного и послушать новости. Джон Смит[20]воюет с профсоюзами, что вызывает у нее противоречивые чувства, потому что ей нравится Джон Смит: он умный, похож на директора школы и хорошо подходит на роль партийного руководителя. Даже имя его свидетельствует о том, что он человек твердых принципов, заботится о простых людях, — и она снова задумывается о том, не присоединиться ли к лейбористам — возможно, это облегчит ее совесть теперь, когда она больше не состоит в «Движении за ядерное разоружение»? Не то чтобы цели организации перестали быть ей симпатичны, но требования всеобщего разоружения в последнее время кажутся наивными — это все равно что добиваться, чтобы все вокруг стали добрыми.
Может, она стареет? Раньше Эмма гордилась своей неспособностью видеть мир иначе как черно-белым, но в последнее время признает, что многие проблемы куда более неоднозначны и сложны, чем ей когда-то казалось. По крайней мере, следующие две новости ей совершенно непонятны: одна посвящена Маастрихтскому договору[21], другая — войне в Югославии. Должно же у нее быть какое-то мнение? Разве она не должна занять чью-то сторону, бойкотировать кого-то или что-то? Во времена апартеида двойных мнений быть не могло, но сейчас в Европе война, а лично она ничего не сделала, чтобы ее прекратить. Была слишком занята — покупала мебель. В расстроенных чувствах она отбрасывает в сторону новое одеяло, соскальзывает в крошечный проход между кроватью и стенами, боком выходит в коридор и оказывается в крошечной ванной, где никогда не приходится ждать своей очереди, потому что теперь она живет одна. Бросив футболку в плетеную корзину для белья — с той судьбоносной летней распродажи на Тоттенхэм-Корт-роуд плетеного в ее жизни сильно прибавилось, — Эмма надевает старые очки и, расправив плечи, встает голой перед зеркалом. Могло быть и хуже, думает она, и идет в душ.