Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, это неправильная стратегия.
Она такого не любит.
Или наоборот?
Не поступил ли именно так Роберт Гётеборг, этот шведский греховодник? Именно так и поступил Роберт Гётеборг: подкатился к Хердис с любовью и пафосными речами, тогда как сам он подкатился к ней с жизнерадостным сексом. Не так ли обстояло дело: пока Ярле наполнял Хердис Снартему ликующими сперматозоидами, Роберт Гётеборг наполнял ее любовными чувствами?
Он заерзал в кресле. Черт! Вот бы черт побрал!
На экране один динозавр вскачь гнался за другим. «Какая трагедия! — подумал он. — Что за патетическая — и поэтическая — трагедия! Ну и идиот же я! Неужели я действительно мог поверить, что бывают исключительно физические отношения? Да. Я в это верил. И вот к чему это привело».
— Смотри скорей, папа, смотри скорей, вон динозавр опять сюда идет! — Лотта показала рукой, и он взглянул на экран.
И на них взаправду опять шел динозавр.
— Я в туалет хочу, папа, — прошептала она.
«Нда, — подумал он и поднялся, привычно, как любой другой папаша, и не волнуясь о том, смотрят ли на него. — Китайской еды ты переела, вот что, — думал он, — пробираясь между рядами и ведя ее за собой. — Вот та цена, которую тебе придется заплатить за два больших стакана спрайта и соломинку», — подумал он, открывая дверь в фойе.
После того как Шарлотта Исабель сделала свои дела в мужском туалете, которым по настоянию Ярле она была вынуждена воспользоваться, раз уж она пришла в кино с ним, он попросил ее вернуться в зал одну, потому что ему нужно найти телефонную будку и позвонить дяде Хассе и дяде Ариллю. Она ведь сумеет без него найти свое место, да? Ну да, сказала она, она с этим справится. Она спросила, а как маленькие мальчики достают до таких раковин, в которые писают большие дяди, но Ярле сказал, что маленькие мальчики в них не писают и что многим взрослым мужчинам это тоже не очень-то нравится, добавил он. А это почему? — удивилась Шарлотта Исабель. Ну, это имеет отношение к чувству собственного достоинства, сказал Ярле и решил, что пора уже эту тему прикрыть. Так справится она с тем, чтобы самостоятельно вернуться в кинозал? Она ведь умеет считать или нет еще? Ну конечно, сказала она, умеет. Четырнадцатый ряд, сказал он. Четырнадцатый. А когда он с ними поговорит, он вернется, ладно? Папа скоро придет, ладно? Ну да, сказала она, но пусть он лучше заведет себе мобильный телефон, раз уж он так много разговаривает по телефону, с мобильным телефоном это гораздо проще, считала она, у ее отца есть такой.
— Да-да, — сказал Ярле, слегка надувшись, — некоторым из нас приходится мириться с альтернативным ходом вещей.
— Чего?
— Да нет, ничего, Лотта.
Ярле открыл дверь в зал, там все пространство занял огромный динозавр. Ярле подтолкнул ее вперед:
— Ну что, найдешь, да? Место свое найдешь? Ряд четырнадцатый, запомнила?
Она кивнула и легко побежала в темноту кинозала.
Ярле остался в фойе, он накидал в автомат монеток по одной кроне и, кивая сам себе, набрал номер Хассе. «Мобильный телефон, — думал он, прислушиваясь к гудкам, — мобильный телефон. Курам на смех. Что за преувеличенное внимание ко всяческим техническим устройствам и что за последовательная, систематическая недооценка духовности. Будто бы проклятый телефон может сделать мир настолько уж проще или лучше, — думал он, — и, кроме того, как бы это сказалось на моем мыслительном процессе, если бы я постоянно таскал в кармане телефон и только и следил, не придет ли кому-нибудь в голову позвонить мне?
Но не пора ли уже Хассе снять трубку?»
У преподавательского сынка Хассе Огнатюна, как и у Ярле, родившегося в 1972 году и выросшего в той же самой, овеянной всеми ветрами части страны, была масса знакомых, но вот друзей — раз-два и обчелся.
Если как-нибудь майским днем пройтись с Хассе по центральной рыночной площади Торг-алменнинген, то он за какие-нибудь несколько минут перекинулся бы парой слов — по собственной инициативе — с десятком-двумя людей, с которыми он был знаком или полагал, что знаком с ними. Если пойти с Хассе в бар, то он называл по имени всех там работающих. Он обладал своеобразной способностью к общению, абсолютно без каких-либо сдерживающих барьеров, что сводило его с людьми, с которыми другим людям и в голову бы не пришло вступать в контакт: с теми, кто сидел в окошечке на почте, с теми, кто мыл коридоры перед читальным залом. И при первом знакомстве было легко прийти в восторг от Хассе — он ошеломлял народ неожиданными вопросами и нетривиальными рассуждениями. Но умопомрачительное отсутствие такта и социального чутья приводили к тому, что от общения с ним столь же легко можно было утомиться и отупеть; вот так и получилось, что у Хассе оказалась тьма знакомых и совсем немного друзей. Многие предпочитали дать задний ход. Они покряхтывали; когда он подходил, они отворачивались. Его беспардонно вперенные в людей глаза пугали, иногда в них светился чуть ли не противоестественный пыл. И зачем ему надо было всегда и все раздувать до невероятных размеров? Хассе таскал в карманах сборники стихов — и своих собственных, и чужих. Что он о себе воображал? Он, надо сказать, не мог и секунды усидеть спокойно: он тарабанил пальцами по ляжкам, он постукивал ими по кружке с пивом, и он никогда никого не мог оставить в покое. За девушками, в которых он влюблялся, он бегал до тех пор, пока они не останавливались перед ним и не начинали орать, что не желают иметь с ним никакого дела, что заставляло Хассе еще настойчивее жаждать их заполучить, настолько, что он мог поздно ночью припереться под двери их квартиры и начать читать стихи — и свои собственные, и Пауля Целана.
Хердис Снартему была не в восторге от Хассе. Ей не нравилось, что в любых ситуациях общения он ухитрялся занять так много места, он ей представлялся каким-то кровососущим насекомым, и, если бы не его выдающиеся академические и литературные способности, Хассе никогда бы не вошел в узкий литературоведческий круг посвященных. Это она неоднократно растолковывала Ярле, который не мог объяснить Хердис, почему ему, несмотря на это, все-таки нравился Хассе. «Если бы он, этот тип, не был таким сенсационно талантливым, — сказала Хердис, — если бы он, этот назойливый тип, не был столь блестящим исследователем, никто из нас не смог бы вынести его общества».
Но именно таким он и был.
Хассе блистал. Он был почти метр девяносто ростом, у него была гладкая кожа, лишенная растительности, он налево и направо выдавал заумные теории, в студенческой газете он публиковал длинные загадочные стихи, и просто не верилось, что человек может обладать способностью концентрироваться до такой степени, но вот он обладал ею и демонстрировал ее, работая над своим университетским дипломом. Стоило ему склонить голову над книгами и принять решение отключиться от внешнего мира, как его рот закрывался накрепко с той же непреложностью, с какой он в остальное время молол не переставая, и отвлечь его от книг было невозможно. Выпученные, рыбьи глаза, как два сияющих яйца, не отрывались от книжных страниц, оставляя мир за пределами обзора. Средний балл у Хассе был такой, что большинство, услышав о нем, начинали заикаться. О написанной им курсовой работе, посвященной сноскам и отступлениям во французской прозе девятнадцатого века, ходили легенды по всему университету. Каждый день столовая жужжала слухами о грандиозности его замысла. Он совершил несколько открытий умопомрачительного масштаба. Сам курсовик был написан почти как роман. Его собирались издать отдельной книгой. Злые языки утверждали, что за потоком слухов стоял сам Хассе, но это было легко опровергнуть, потому что кто угодно мог попросить у него почитать что-нибудь — и отказа никому не было. У Хассе не было никаких тайн, как он сам говорил, всегда добавляя: «За исключением этой проклятой спины».