Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А медсестру из батальона он под трибунал отдал действительно. Но ведь мог и не знать, что девчонка беременна. Молва приписывала вину за ее беременность самому Скулову. Но молва часто лжет и злопыхает. Уж очень эффектно выглядела история, в которой штабной офицер, чтобы отделаться от беременной любовницы, отдал ее под трибунал, – история ужасная, злодейская, мелодраматическая, и кто знает, не сама ли Рита Скачко пустила этот слух да и сама же в него поверила.
Все оказывалось недостоверным в том прошлом, ради которого он приехал на эту встречу. Охотников испытывал разочарование, ему хотелось чего-то другого. Он пытался понять, чего именно, но не мог. Или, вернее, не мог признаться, что мечталось ему о некоей идиллической обстановке фронтового, до последнего вздоха солдатского братства. Разве они не были тогда равны перед смертью там, на фронте? Охотников слышал, как хрустит, трескается по швам, лопается его неосознанная, но, в сущности, такая понятная нежность к своему солдатскому прошлому, к котелку, из которого вместе ели солдатскую кашу…
Но вот рядом с ним сидит Генка Котенков, о котором он часто, чаще, чем о многих других, вспоминал эти годы, с которым прошел рядом от Днестра до Эльбы, и если не ел из одного котелка – котелки у них были свои, – то спал, не раз укрывшись одной шинелью… Но то, что помнит он, Охотников, не помнит Генка, не видел этого, не знает, будто не рядом шли они по одной дороге, не одно и то же видели…
А что привело сюда остальных?
Неудовлетворенность жизнью? Нет – вот они сидят, сытые, благополучные, заслуженные, уверенные в собственной нужности. Что же? Желание вернуться в прошлое, подтвердить свое существование, свое значение, убедиться, что заслуги твои помнят, чтут, воздают тебе должное?.. А другие – Рита Скачко? Убедиться, что не вовсе твоя жизнь так уж нелепа и бессмысленна, что все-таки была война и эта ленточка от ордена неспроста, что ты живешь в чьей-то памяти, что ушедшее живет не только в тебе, но и в других, убедиться, что ты не забыт и кто-то поможет восстановить какую-то, быть может лучшую, частичку самого себя.
А сам Охотников? Он не мог разобраться в своих ощущениях и снова вспоминал песчаный бугор за поселком, откуда смотрел на далекий силуэт моста, тоску своего юношеского одиночества. Но ведь не было теперь того одиночества, не было. Так что же?
И его захлестнула, подхватила волна, все эти праздничные статьи, где воздается слава кому-то, всем, значит, и ему тоже, захлестнула гордость, что и он тоже прошел через войну, и он – воин-освободитель?
Да… воин-освободитель… Набившие оскомину, уже ничего не говорящие слова с плаката. И все-таки он помнит семизначный номер на руке девушки из Тыргу-Муреша, семизначный номер – 27964U2. Ее звали Лиля или Лия, она остановилась с подругой у моста через Эльбу и спросила, как пройти до Бухареста. Они были одеты в тонкие пальтишки, под которыми виднелась полосатая лагерная одежда. Он провел их к себе, в квартиру сбежавшего нациста, накормил и предложил им переодеться. У Лили загорелись глаза, но Эстер, старшая, покачала головой: “Мы придем домой в одежде, которую носили в лагере. Когда будет готов мост?”
Он пообещал, что мост будет готов завтра, и они ушли. Они жили в странном двухэтажном здании посреди города и неизвестно почему задержались в Ризе, хотя мост был уже восстановлен, еще на несколько дней. Лиля несколько раз приходила к мосту, и он приглашал ее к себе. Она открывала необъятный зеркальный шкаф с одеждой, и глаза ее загорались. В квартире, по-видимому, жила молодая женщина, любившая наряды, – шкаф был набит разноцветными платьями. Он предлагал ей взять любое. Она качала головой:
– Только померить… Можно?
Он выходил в кухню – сварить кофе, и Лиля появлялась ослепительно прекрасная, сияющая. Охотников снова предлагал взять с собой понравившееся платье, но Лиля снова качала головой. Она боялась Эстер, которая поклялась прийти домой в лагерной одежде.
Однажды они перешли через мост – в своих пальтишках, под которыми была только лагерная одежда. Больше он их не видел. И не увидит. Никогда. Он не увидит не только Лилю, даже если она и живет по-прежнему в своем Тыргу-Муреше, хотя, наверно, не так уж сложно побывать в Румынии и посмотреть на ее Тыргу-Муреш.
Он не увидит никогда ни Борю Маркичева, ни Изю Миневича, ни Зою Лапшину… Никогда…
Генка толкнул его в бок. Говорил сам генерал. Генерал говорил о том, что сделано для увековечения памяти о бригаде, о ее боевом пути, о том, что в поясе славы, создающемся на линии обороны Ленинграда, будет монумент в честь понтонеров – его установят на месте переправы у Шлиссельбурга. Потом, отдав должное активности своих помощников, в том числе и Скулова, он заговорил о происках неких лиц, историков и генералов, отрицающих роль бригады в освобождении Киева, и в связи с этим о необходимости создать книгу о боевом пути бригады, о подвигах понтонеров.
Все согласно кивали, согласно возмущались, согласно аплодировали и дружно выпили в честь генерала и его неугасаемой энергии.
Зачем все это, думал Охотников, пустое, сегодняшнее суетное… Да и книга получится скучная, выдуманная, потому что надо кого-то возвеличивать и себя отчасти, описывать подвиги, которые им чудились, придумывались порой, – одни тогда же на месте, другие потом, за рюмкой водки, после войны, затвержены и остались в памяти рядом с тем, что было на самом деле, а порой подменяли собой то, что было в действительности.
И даже если поднять архивы, и там все окажется полуправдой: донесения, цифры потерь, подвиги, за которые давали ордена и медали, – все преувеличено, искажено уже тогда, в донесениях и рапортах, и вот сейчас Астахов рассказывает историю, которой на самом деле не было, – Охотников сам ее выдумал, когда писал наградные, потому что, не выдумай он немыслимых подвигов, ни Самодай, ни Матузко, ни Муташев не получили бы не то что ордена, даже медали. А они их заслужили не каким-то сверхневероятным подвигом, а повседневным честным солдатским трудом. И Охотников выдумывал сверхневероятные подвиги и не жалеет о том и сейчас. А его писания подшивались в архивы, и не только его, другие тоже – донесения, в которых командиры представляли свои действия более разумными, чем они были на самом деле, более смелыми, более эффективными.
И орден Красной Звезды на груди у Генки – заслужен, но даже сам Котенков не знает, за какой такой подвиг, выдуманный Охотниковым, он получил эту Звезду. И Охотников не помнит. И его ордена – две Красные Звезды, – кто знает, что сочинил о нем штабной писарь Спивак, когда перед ним на столе положили список, кому на какой орден писать наградные…
Охотников дошел до Невы, постоял у мокрых чугунных перил, глядя, как волнуется внизу черная, как небо, вода, такая же, как сто, двести лет назад в такую же сырую, промозглую погоду. Свернув направо, он шел некоторое время, ни о чем не думая, – просто шел, подставив лицо летящей на него водяной пыли. У рекламной тумбы он остановился. Снова этот герой вчерашнего праздника, лейтенант с поднятым пистолетом. Вся тумба была оклеена одним и тем же плакатом – сверху донизу. Лейтенант в пилотке с вскинутым вверх пистолетом поднимал в атаку своих солдат. Их было много – одинаковых лейтенантов, одинаково оглядывающихся на солдат, с выброшенной вперед рукой и поднятым пистолетом. Охотников знал лейтенанта с пистолетом по широко известной фотографии, напечатанной в “Огоньке” и перепечатанной в десятках и сотнях журналов, альманахов и альбомов. Известно, что лейтенант погиб в той самой атаке, начало которой захватил чей-то удачливый объектив. Фотография – живая, достоверная – производила впечатление сильное, поражала своей неподдельностью. На плакате лейтенант поднимал свой пистолет не на фоне затянутого дымом неба, как на фотографии, за ним развевались знамена, лейтенант на плакате не мог погибнуть через мгновение – он был тот самый, что перематывал портянки по дороге на Берлин, водружал знамя над Рейхстагом и бросал знамена со свастикой к подножию Мавзолея. Это был Солдат с большой буквы и своего лица не имел. И Охотников вспомнил единственного солдата на встрече.