Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одно из важных, на мой взгляд, преимуществ Петербургской публичной библиотеки состоит в том, что запрет курить где-либо, кроме специально отведенных для этой цели мест, соблюдается там строго. Потому-то в Санкт-Петербурге, посещая исправно рукописный отдел, я мог оставаться в нем долго, не страшась мигреней, которые вызывает во мне табак. Отдел был жарко топлен, и я нежился за большим, как супружеская постель, столом в свете лампы-ночнушки, необходимой почти всегда ввиду погоды, над какой-нибудь старопечатной громадой, невольно думая, что сладкая дрема, здесь навеваемая на меня отвсюду, как видно, волшебным образом переходит на страницы книг, отлетая прочь от их авторов (недаром те страдают бессонницей) и доставаясь читателям. А в таких местах, как эта библиотека, с годами копится, верно, запас снов, наподобие избыточной благодати в католической церкви. В курильне я появлялся редко, главным образом ополоснуть руки, но именно в ней заприметил как-то раз молодого человека с очень пристальным взглядом. Этот взгляд больших и печальных его глаз – глаз в остальном, казалось бы, самых обыкновенных, разве что усиленных еще очками, – имел, однако же, свойство обращать на себя внимание, но не сам собой, а, скорее, в силу какой-то особенной неустойчивости черт лица и всей фигуры их владельца. Тот будто не просто смотрел, но удерживал себя на месте, без чего, пожалуй, мог бы упасть с ног. Потому и сама пристальность была, в сущности, рассеянной: молодой человек не смотрел ни на что в отдельности, а только балансировал взглядом, как канатный клоун прутом. Но мои фолианты были мне милей, чем новые знакомства, и я возвращался к сну над ними, не думая развлекать себя беседами с кем бы то ни было.
Не то было в Москве. Мой архив был открыт всем ветрам, и, несмотря на сквозняки, – а может быть, как раз разносимый ими, – едкий табачный дух проникал всюду, создавая атмосферу удушливой стужи. Тут я часто наведывался в открытый павильон, заменявший курильню, предпочитая дрогнуть, но, встав подальше от источников дыма, дышать все-таки свежим воздухом. К моему удивлению, на второй или третий день мне попался все тот же молодой человек, что и весной в Петербурге. Он также узнал меня. Это обстоятельство, для меня неожиданное, стало наконец причиной знакомства. Я вдруг выяснил, что мой новый знакомец был картограф: специальность, редкая в наше время. Помню, я даже позволил себе шутку – не слишком, сознаюсь, остроумную – насчет успехов географии в наш век. «О нет, – ответил тотчас он, подаваясь вперед с видимой целью разубедить меня и, верно, не замечая вовсе шутки. – Всякий мир только иллюзия, и в каждом веке ее чертят на свой лад. Конечно, сны человечества, как и сны человека, показательны, но об успехах тут речи не может быть, поверьте». Он стал говорить о свой работе, об истории географических представлений, и я вновь подивился – не столько его эрудиции, мне понятной, сколько особого рода почтению, с коим он говорил о географах прошлого, в том числе и об их ошибках. «Знаете ли вы, – спросил между прочим он, – что в семнадцатом веке предполагалось наличие мощного континента в той части Южного полушария, где теперь, судя по картам, есть лишь один океан? Вообразите себе, что, стремясь понять закономерность ветров, подводных течений и даже астрологических аномалий, ученые той поры довольно ясно наметили контуры этого исполина, определили его геофизические параметры, свойства его растительности, фауны и даже примерную плотность заселения. Рассчитали также и общую численность его народов, вероятную расовую их принадлежность, группу их языков, рождаемость, продолжительность жизни, соотношение наук и ремесел, городского и сельского хозяйства, степень владения техникой мореходства, астрономией, баллистикой, тип господствовавших религий и государственного устройства и даже фасон и покрой их одежд. Как видите, их трудно было бы упрекнуть в лени или невежестве – я говорю о географах, конечно. И заметьте, никто из них не пытался лукавить, не уверял, что речь идет об Атлантиде, Лемурии или тому подобной баснописной ерунде, а ведь вера в нее в те дни была такой же, как и теперь».
Признаюсь, его тон сбил меня с толку. Ни в его словах, ни в лице, очень выразительном, не было ни следа смеха либо чего-то такого, что допускало бы хоть улыбку с моей стороны. Я, впрочем, теперь не был склонен смеяться. О Южном континенте я когда-то читал – у Шамфора или Ларошфуко, – но, конечно, не думал о возможности столь грандиозной ошибки; а более всего было странно то, что мой знакомец в этом случае вовсе об ошибке и не помышлял. Он, впрочем, кончив рассказ, докурил папиросу – он курил папиросы очень крепкие, с картонным фильтром, – и тотчас ушел. Однако на протяжении дня, как и в последующую неделю, мы с ним виделись часто, по нескольку раз в день, так что я мог в полной мере оценить его качества как собеседника. Я придерживаюсь мнения, что беседа – большое искусство; он, бесспорно, владел им. Потому-то я с грустью узнал к концу недели, что он снова едет в Петербург: я уж привык выслушивать его монологи, а теперь думал о предстоящем одиночестве, тем более что изо дня в день в павильоне, как и во всем архиве, становилось ощутительно холодней.
Осень шла к концу. Я покинул Москву уже заснеженной и в самолете опять, по какой-то прихоти памяти, стал размышлять об одной из историй, рассказанных мне архивным географом: мне теперь казалось, что, слушая ее прежде, я недостаточно оценил ее. Между тем перелет оказался не вовсе удачен. Мы не пробыли в воздухе и часа, как самолет совершил вынужденную посадку в каком-то крошечном аэропорту: причину задержки, по русской традиции, пассажирам не объявили. Я был раздосадован этим, отчасти и потому, что давешняя простуда все же давала себя знать. Был вечер, когда нас снова рассадили по местам. С высоты закат еще был виден, но скоро смерк: мы держали курс на восток, где уже сгущалась ночная тьма. Рассказ географа с новой силой и настойчивостью стал приходить мне на ум. Но теперь я хоть видел в этом, помимо простуды, некую внешнюю причину.
Он, по его словам, в один из периодов своей жизни оказался на грани почти полного отчаяния и душевной пустоты (нищеты, как он выразился), вызванных несчастной любовью. В ней самой он, однако, не находил ничего особенного, напротив, она казалась ему очень обыкновенной, из тех, что случаются с многими. Необычайной была лишь его боль и одержимость одним строем мыслей, которых он не в силах был избегнуть. С наступлением ночи они терзали его почти физически, так что он не мог сидеть дома и уходил бродить по городу, который отлично знал. Мне всегда казалось, что именно эта из столиц совсем не пригодна для пеших прогулок. Он же не замечал расстояний, или, вернее, они оказывали на него особое, трудно поддающееся словам воздействие. Ему, например, чудилось, что он начинает терять себя; что, минуя улицу за улицей, он движется в стороне от своего тела, словно скользит по невидимой ледяной горе. Была зима, вдоль троттуаров тянулись грязные гряды снега, а местами и впрямь был лед. Но это, говорил он, было как будто внизу, даже ветер был тоже «внизу», тогда как вверху простирался, ветвясь, незримый ледяной туннель, и по нему-то он и скользил, теряя чувство времени и отчасти пространства: он после не мог бы сказать сам, где побывал за вечер. Временами он и вовсе «впадал в полное отупение» (так выразился он, говоря об этом): «Ум хоть и работал, но логическое течение мысли как бы обрывалось». Однако эти странные медитации, похожие на болезнь, были целебны для него. В них он забывал о своем несчастье, а потому предавался им истово, как иные вину. Так проводил он ночь за ночью, отсыпаясь днем и тем самым действительно обрекал себя на нищету: в ту пору он был студент, и плохо сданный экзамен лишал его его единственного дохода – стипендии. Но он вовсе не желал принимать это в расчет и уступать каким-либо видам на жизнь «спасительную» свою прогулку. Полагаю, именно в это время он приобрел привычку, мной замеченную, искать равновесие с помощью глаз.