Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А мне не можешь принести яблок, хотя бы от вчерашнего приема.
— Этого нельзя, Гера, потому что завтраки мне полагаются, а таскать продукты казенные, определенные для приема, нечестно.
— Да, да, детям так все можно, а мне — нельзя.
Сей деревянный, неоднократно затеваемый женой разговор, полный глухой и глупой зависти, так мне надоел, что я на последующие речи Геры не отвечал. А она продолжала говорить все в том же духе:
— Мне нельзя, а им все можно…
Пообедав, я заторопился.
— Ну вот, от нас всегда торопишься.
— Пойми, у меня там работа (Кулябко с докладом).
— Да знаю, какая работа: к детям. (Они живут в комнатке того дома, где учреждение). — Ты хоть Розенталь (доктор) не забудь вызвать…
— Разумеется, — ответил я. — Скажи только, когда.
— Сам узнай. Для детей все узнаешь, а для Бумсика (сын) не хочешь!
Между тем к Бумсику я только что сам лично привез врача и теперь готов привезти второго. Гера буквально как сумасшадшая. Я тут же подумал: этого сорта ее разговоры буду подробно записывать в дневник, чтобы понять ее…
Аптека. Лекарства. На пленуме Правления писателей. Записался говорить. Уехал домой перекусить. И снова на пленуме. Щербаков (не литератор, а ген. секретарь Союза писателей, курносый, толстое бабье лицо и бабье тело. В очках), потрясая руками и головой перед воображаемым врагом, на холостом ходу читал по бумаге написанную ему речь. Читал и пальцем водил по тексту. Его слушали внимательно. Все знали, что он только голосовой аппарат, через который передаются директивы, и на его невыразительное круглое лицо смотрели, как на блестящий круг радио, или граммофон, или на пластинку.
За недостатком времени мне не дали слова.
Впрочем Щербаков потом уже обещал дать завтра. Я опять ушел ни с чем.
Слышал клочки разговоров на улице. Женщина об руку с мужчиной, оживленно:
— Нечего тебе обижаться на рабочий класс.
Два бухгалтера, один седой, другой не седой.
Седой — не седому:
— Разве это метод мобилизации масс?
Я потрясал кулаком в рваной перчатке перед лицом не седого.
В доме у меня тишина, но сын спит очень плохо…
6 марта
Ax, мой дневник! Пишу его как мой страшный отчет перед самим собой и перед никем. Пишу по вечерам, когда все стихает и прошлое делается прозрачнее. Мне, собственно, нет времени писать дневник, но какая-то потребность вкладывает мне ключ в руку. Она отпирает заветный шкаф, я вынимаю тетрадь и пишу. Потребность писать — потому что я круглый сирота и неудачник, и одинок…
Пошли с Леной в Большой театр. Там я оставил ее, а сам направился в Дом писателей на пленум Правления. Как раз подходила моя очередь выступить с речью. Я произнес слово об интернациональном значении нашей литературы. М. М. Шкапская[118] потом мне говорила: «Вот тут вы хорошо говорили, потому что обеими ногами стоите в этой области».
С правления писателей пошел к больной Оле. Побыл у нее с полчаса. Вызвал авто и поехал за Леной в театр. Спектакль уже кончился, Лена стояла, одевшись, в ложе, одна, с беспокойством в глазах (боялась, что я не приду за ней).
С Леной возвратились в комнатку детей.
Лена, З. Я.[119] и Наташа обедали в Наташиной комнате (в квартире через двор, дети живут разбросанно!), а я был с Олей. Она спала. Я читал «Кола Брюньон» Ромэна Роллана. Потом правил стенограмму своего доклада.
Вечером отправился в Вахтанговский театр на «Интервенцию». Был у артистов. Они удивлены, что на сей раз я один. Я не менее удивлен этому.
13 марта
Прошла пятидневка. Работа трудна. Дети не устроены. Бесконечно так тянуться не может. Обратился к Кагановичу. Это было как раз накануне его назначения наркомом. Каганович, как всегда, пришел на помощь. Распорядился, чтобы расширили квартиру и дали бы участок для дачи.
…Вспомнил, когда он говорил о вельможах и о честных болтунах — я тогда же подумал, что приготовляется отстранение от работ всей старой гвардии. А Литвинов об этом говорил еще в 1932 г. во Францисбаде.
Дети мои живут неудовлетворенно. Оля выздоравливает и опять начинает скандалы. Очень нервная девочка. И все оттого, что разрушена семья. Думал отдать ее в лесную школу, но нет, лучше, кажется, заняться индивидуальным воспитанием.
Третьего дня были в гостях у Новикова-Прибоя. Конечно, гости поздно собрались. Новиков рассказал занятную историю с цыпленком, вылупившимся из яйца благодаря тропической температуре (на Мадагаскаре).
Вообще он весь живет Цусимой, не замечает века. Его гости молчаливые. Смотрят на меня и друг на друга испытующе. Толстые женщины с глупыми улыбками, худые — с жалкими. Мужчины без улыбок, и лица их восковые. За столом — чистое наказание, все следят за тем, чтобы пили и ели. Следят с остервенением и горячностью. Это и есть хваленое гостеприимство.
Получил письмо от редактора «Нового мира» Тройского. Он назвал рассказ «Любовь раб[очего] Жана» беспомощным в художественном отношении. Строг Иван Михайлович!
Вчера провел день один, сам с собой в Астафьево. Читал Петрарку (беседы Августина с Франциском).
Вечером говорил по радио о заграничной поездке.
Вспоминаю 8 марта (женский день). Митинг на заводе «Прожектор». Все молодежь и бабы. Темнота ужасающая.
— Советская власть действительно о нас заботится. Вот я теперь имею комнату и живу с четырьмя детьми и матерью и нам хорошо, а раньше я жила у брата… Больше сказать ничего не могу… (Из речи старушки — члена президиума). Вот высота уровня и критерий оценки Советской власти.
Второй день «Правда» подозрительно выступает против «Известий» и в особенности против Бухарина.
Вылетел Енукидзе. Теперь Бухарин на очереди. Не помогут его искренне умиленные статьи.
Был у меня сегодня маленький Будда, китайский артист Мэй Лань Фан.
В пять часов дома гости: чехи, Миреа — архитектор, И. Ильинский[120].
Вечером — балет.
24 марта
Вчера был в Астафьево у детей, Лены и Оли.
Дневника почти не пишу, оттого что жизнь переполнена встречами, разговорами, новизной и разнообразием. Не знаешь, на чем пристальнее остановить свой взгляд. И жаден ко всему, и осмыслить хочется, и своя собственная жизнь стала до невыносимости скучной — а жизнь к тому же так коротка. Еще каких-нибудь пять лет полной разбросанности и только. Конец.