Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Залезать рукой под юбку или не залезать – вот вопрос рефлектирующего юноши, чья порядочность часто останавливает эту самую руку. Красавец-самец подобные вопросы не задает. Он запускает под юбку сразу две руки: он знает – все равно он будет победитель.
Пьянство – один из моих пороков, приводящих меня к осознанию собственного трагизма, к шутовству и к грехам, о которых вспоминать стыдно, хотя и было их немного.
Провинция – это тоска. Болото. Куры и петухи. Ни одной, так сказать, живой мысли не доходит. А если и доходит, то как-то так доходит, что и доходить-то уж и не надо: слишком поздно, надо бы на десяток лет раньше. Вообще, мне кажется, что провинция – это постоянство. Это постоянное небо. И это, наконец, тоскливое томление, когда вдруг, ни с того ни с сего, встанешь и спустишься со своего последнего, второго, этажа и выйдешь на улицу. Постоишь, постоишь – плюнешь, и обратно к себе на этаж, обратно к себе на диван, под которым на покрытом краской полу пухом лежит пыль и безвременно погибшие тараканы.
О чем ты думал, стоя на улице и видя несколько жалких, покрытых пылью августовских лип и, глядя, как по улице, за пешеходной дорожкой тащится автобус – вот чудо начала века – о чем ты думал, глядя на этот провинциальный мир? Ни о чем. Так отчего же это томление? Отчего эта тоска? Может быть, оттого, что провинция не обладает теми красотами и достоинствами, которыми должна обладать жизнь на природе: одно постоянное провинциальное небо, одни серые и однотонные дома, и то многодневный дождь, то многодневное солнце, да по ночам в окнах синий глазок телевизора. Тоска, скука, пьянство. Странно, очень странно. А потому странно, что вот лес прекрасный вокруг стоит. Вот дуб, шевелящийся на ветру, вот речка, вот грибы в молодом осиннике. Вот свежесть первого инея – вот чудо природы и свободы. Вот прогулки в одиночестве прекрасном. Вот осень золотая. Вот поэзия вокруг, кажется – одна поэзия. А заглянешь в провинциальные «прокопченные» лица, услышишь провинциальную речь, мол, отвали, блин, вообще достал, мол, твою ять, перемать – и жить не хочется. Как, думаешь, соединить эту природную и часто возвышенную красоту с теми, кто на ней живет? Как? И не находишь ответа. Впрочем, в России всегда было так: два процента святых, два процента гениев, а остальные – просто, что называется, масса. Просто (слышу крики гневные народников!) серая сермяжная провинция с ее часто мрачным подпольным сознанием. Вот недавний пример: мужик взял и изнасиловал свою дочь, та пожаловалась матери, а мать заявила в милицию. Он схватил ружье, погнался за обеими, застрелил жену, дочь убежала. Теперь будут судить злодея, но поймет ли он, что сделал?..
…Но вот по выходе из леса встретишь старичка или старушку – душа человеческая, поговоришь и расцветешь. Таких, кажется, никогда не встречал в столицах. Вот так-то – провинция!
Кто мы? Куда мы идем? Куда мы пришли? И что значит – так мало жить и так много видеть в этом прекрасном мире? Отражение ли мы Вселенной? Или просто одна из разновидностей органической жизни, кем-то искусственно созданной?
Образ прекрасного мира увидел я в зелени трав и в закате, и на море. На высоких холмах и горах понял я о высокой возвышенности и прекрасном пространстве. Любить эту землю. Мечтать о небе… Желать бессмертия… Нет покоя.
Не люблю я пьяниц, я сам был пьяница. Может быть, поэтому и не люблю. Дело в том, что пьяный человек, что бы там ни говорили, это человек, который на низость способен, хотя и рядится чаще всего в благородные одежды. Я, мол, такой-то и такой-то. Мне, мол, море по колено, возьму и переплыву великий океан. А сам, того и гляди, в ближайшей луже утонет. Да и как утонет? Как свинья утонет, так что и копыт не видно будет.
Надо сказать, кое-кто еще понимает, что он пьяница, хотя и ищет себе оправдание. Я, мол, потому и пью, что у меня трудная жизнь.
Во всем виновато время, эпоха, так сказать. Во всем виновата семья, служебный быт, нищета задавила все таланты. А раз задавила, так и нечего и делать, кроме как пить, в нашей действительности, в нашей, так сказать, тоске и несвободе. Тем более, что сейчас поздняя осень, «грачи улетели, лес обнажился», снег пошел на поля и на город, ну, чего же тут не пить… Утра смурные, морозные, в инее – такие мрачные петербургские утра. Выглянешь в окно – труба над котельной дымит, выходить на улицу не хочется, разве в магазин и обратно на пятый этаж. Бутылка в кармане холодная, в душе тоска и монстры какие-то пьяные на пути попадаются. Я этот путь от Невского до Стремянной хорошо знаю, я его, можно сказать, сознательно изучил, этот пьяный путь, когда мы с моей мамочкой после отца некоторые ее деньги пропивали…
…Мамочка, когда садоводство продала, ну и заквасила весьма сильно. Я ей тоже помогал. Из мести тоже помогал, потому как очень просил ее садоводство не продавать, детишки, мол, у меня – твои внучата; мол, подумай о сыне, матерь, о бедном твоем сыне. Но в том то и дело, что мамочка о сыне уже не думала, она была уже в том состоянии, когда ее больше ничего не интересовало, кроме спиртного.
Вот я и стал ей помогать, потому как ненавидел ее тогда слегка, ибо она не думала о своем бедном сыне, о своем замученном ребенке, о своем бедном таланте, который барахтался всю жизнь, чтобы сохранить свой малый талант и который переживал, так сказать, свои драматические времена: бедность, там, времена застоя; первая женушка спуталась с кем-то; семья, так сказать, распадалась – сына терял. Любимого сына, но кому это теперь расскажешь? Кому нынче покажешь прежнюю боль души?..
Помню, держал сына за руку – малого, лет восьми… Стояли перед ней… А рядом с ней – был ее любимый, какой-то молодой недоносок, все тяжко вздыхал: то ли от совести, то ли от стыда…
«Ты убьешь собственного сына», – помню, сказал. – «Отпусти меня на два года», – помню, сказала. Соблазнов вокруг нее было много. Все ей казалось, что она чего-то в жизни недополучила. Хотелось ей, что называется, жить. А главное, как-то уж очень «по-настоящему» любить. Металась она очень. Впрочем, как я думаю, все это было у нее от нервов, от неуспокоенности, от вырождения. Ну, разумеется, и от бедности, и от абортов разных, от безысходности женской, русской… Вот тогда я запил. А тут – фабрика, завод – тоска, сплошная безнадежность и тоска. Родители мои, надо сказать, мне ни морально, ни физически не помогали. Папочка даже словом убивал – все осуждал, видел, что я в «поэзы» вдался, а какие мне «поэзы», говорил, когда кушать надо…
– Бездельник, – говорил. – Тунеядец, не хочешь работать. Все книги читаешь. Надо работать, а ты читаешь. Книги-то не доведут тебя до добра.
Что ж, он был прав – я так и не выскочил из низшей касты, так и остался, кое для кого, бездельником. На этом и стою. Хотя, как посмотришь на себя – большой путь проделал, разве я был бы таким, если бы книг не читал: им поклон и благодарность.
Тридцать лет, проведенных в подполье, не пропали для меня даром. Я стал подозрителен, мнителен. А кроме того, меня до сих пор точит червь несвершенности, я бы сказал, червь некоей зависти к тем, кто достиг видимых успехов и кого не волнует проблема пищи. У меня почти нет зубов, пупковая грыжа растет, а отвращение мое к кочегарской деятельности делает мою жизнь невыносимой. Хочется все чаще просто помереть. Да вот похороны дорогие. Это тоже, в какой-то мере, останавливает…