Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Наш город, – рассуждали мы, – это город Пушкина, с его видом заметеленных мелким снегом мостовых, с запахом утренних булочных и кондитерских, город Невского проспекта и Евгения Онегина. По крайней мере, он дышит теплом и морозом, и заботой о тарелке щей, о кулебяке и чашке китайского или индийского чая. Он, наконец, город гоголевский и некрасовский, с бегущим по Миллионной в чиновничьей шинели господином без носа и господином просто с носом белым от мороза («поскорее же трите, трите… свой нос»)… Он еще полон здоровой деятельности, этот город, в нем еще не было этой стылости на перекрестках и бегущей пьяной толпы работного люда с вульгарными гримасами и лицами, что явилась в этот город с Достоевским и разночинцами, а позднее и с Блоком – одним из красивейших демонов русской литературы, – который шествовал рядом с когортой больших и малых бесов, создателей недотыкомок, ползущих по стенам мокриц, а еще и каких-то шутов в домино и масках – существ неизвестного пола и неизвестной родины, которыми и наполнен был предреволюционный Петербург.
«Сологуб, Белый, Кузмин, Бальмонт, – говорил мой приятель, – какие изысканные, утонченные бесы, какие сладострастные упыри, желающие постоянно приподнимать себя на котурнах (не случайно Бальмонт любил приподниматься на каблуках). Бесу всегда хочется полюбоваться перед толпой, возвышаясь на копытах, как и хочется переодеться в женщину – быть двуполым. Его артистическая сущность говорит об извращении не столько тела, сколько души, особенно во времена декаданса и тогда, когда развращенная чернь – девка-демократия – высыпала на стадионы и улицы в преддверии чумы или фашизма…»
«Греческий гермафродит гораздо здоровее, чем наш – северный, петербургский, – говорил мой приятель, – как еврей-одессит куда как жизнерадостнее и подвижнее нашего мрачного, часто унылого и, надо думать, раздраженного, питерского еврея…»
Таков он был, город, до семнадцатого года, а после семнадцатого вышел (литературно) из белых болотных ночей, из серых революционных будней в солнечное утро и закраснел знаменами, плакатами, транспарантами, демонстрациями, запестрел улицами, пахнущими пивной и парикмахерской, кренделями и напомаженными усами, кухонными примусами и плитами. А потом уж загремел трамваями, троллейбусными шинами, запыхтел фордами и зисами, замелькал кожанками следователей и чекистов, вычищающих кровь из-под черных ногтей. Город Маяковского и Добычина, город Филонова и Петрова-Водкина, обэриутов и Анны Ахматовой; его стон, кажется, был приглушен, пахло треской и солеными огурцами, продаваемыми на улицах из бочек, рыдание было где-то за красными кирпичными стенами и «каменными плитами», и белые ночи располагали к гулянью, но город как-то приопустел, то ли съехал в Москву, то ли притих в ожидании войны и блокады, но вот уже заснежило, замело лыжной финской «компанией» и где-то в седом и морозном утре уже мнился – виделся чей-то бледный женский лик, то ли в гробу, то ли в заклеенном крест на крест окне…
После войны город помельчал и вымер, одна старуха Ахматова, эта графиня из Пиковой дамы Чайковского, была в этом городе и в окрестных пенатах как пережиток, как анахронизм конца XIX века, который, кажется, длился еще после революции до конца тридцатых годов XX, а потом сразу исчез: то ли вымер, то ли был в заграницах, то ли был спрятан в тюрьмах. Литераторы из современных, кто побольше, съехали в Москву, петербургская литература обмельчала до провинциальных размеров (Зощенко, можно сказать, был под домашним арестом), держиморды тридцатых-пятидесятых годов стали сменяться Хлестаковыми шестидесятых, инфантилизм бывших сталинских пионеров, которыми являлись мы, слабые ростки на фоне отжившей дворянской культуры, уже полностью советские, уже без корней, уже романтики, геологи-покорители, туристы, и вдруг раздался голос трагичного писателя со странной фамилией, которая власть имущим поначалу не внушала недоверие – Солженицын. С него, кажется, начался возврат к русской классике, он, кажется, был последний русский классический писатель, с его гражданственностью и горением пророка. Соснора и Бродский (первый плохо печатался, а второй печатался только за границей) выглядели гениальными мальчишками, чуть-чуть лучше московских-хлестаковских: Евтушенко и Вознесенского. Кушнер постепенно вписался в свою литературно-эстетическую нишу. Горбовский приутих в ущерб себе, а так называемая вторая (непечатная) литературная действительность не могла развернуться в полную силу и переживала утробно-подпольное существование: кое-кто покончил с собой, кое-кто спился, кто-то женился, кто-то уехал за границу, кто-то ушел в священники, а кое-кто (вроде меня) лениво валялся на диване, переживая жизнь и ожидая смерти.
В Москве же, где после переноса столицы, было всегда побогаче и посвободнее, было литературно веселее. Венедикт Ерофеев породил посттираническую школу циников и бесенят хулиганствующих от литературы, больше всего это были жидки, не имеющие духовных корней ни в России, ни в Великом Израиле… И пошло и поехало: до лакированных и ярких обложек газет и журналов, забивших магазины и улицы, с их уличной и сексуальной любовью, с их фэнтези и детективами. И мелкобуржуазная низость вкуса этих газет и журналов сравнима лишь со вкусом черни и уголовников, или тех, кто во все времена приветствуют тиранию, будь это власть коммунистов или фашистов…
Так говорили мы с приятелем о Блоке и о нашем городе. Десять пророков должны были бы «спасти» этот город, эту страну, этот народ, но вот только пророков что-то пока было не видно.
…И вот конец XX века и целое столетие, окрашенное войнами и концлагерями, целая эпоха – плачущие матери, потерянные поколения и смерть, смерть, смерть…
…И вот снова петербургское утро на Васильевском острове, вдоль пятой или шестой линии метет поземка, слышны по коридору шаги старухи-пенсионерки…
Особенно с похмелья, стоя над столом, хочется закричать и биться головой о стену. Страх ли это от наступающего зимнего утра или это ужас перед томительным существованием однообразной жизни: кто не умеет жить, работать (воровать) – пускай гниет в подвалах, выбрасывается на улицу, стынет у подворотен, плачет в ночи… Началась буржуазная реставрация, век литературный кончился, начался другой: да здравствует развлечение… Но вот по осени в Петербурге бывает наводнение, может, оно смоет эту мразь, эту грязь, этого делового нувориша и хама, стеклянно глядящего из мерседеса. Но это уже будет иное столетие и другая эпоха.
Так думали мы и разговаривали с моим приятелем, и этот приятель был мой двойник.
Утро стояло солнечное, прекрасное. И город звал меня на улицу к августовскому шуму, к теплому ветерку, к тополям, растущим вдоль канала, и тишина утренних улиц была чиста и ясна, и хотелось думать о чистоте человеческих лиц. И, не выдержав сидения за столом на пятом этаже по соседству с крышами (ясно было слышно, как в колодце двора скребет и шуршит метла по асфальту и как звенит и откатывается от нее нечто стеклянное: банка ли? бутылка?), я выходил на Невский проспект.
Троллейбусы, одинокие прохожие, чистота асфальта. Солнце. Эту красоту не сравнишь ни с речкой, ни с полем, ни с лесом, которые я так любил в детстве и бесконечно люблю сейчас. Но это по-городскому прекрасно. И это рождает прекрасные мысли. Это рождает мысли о том, что человек может делать что-то прекрасное. Таков он иногда, Невский проспект, при ясной солнечной погоде. Таков мне данный судьбой мой город.