Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Развалившись на подушках, мурза пил кумыс из позолоченной чаши. Рядом билась в беззвучных рыданиях молоденькая полонянница, почти девочка. Полуголая, она закрывалась одной разорванной понькой,[62]по щекам текли слезы размером с бурмитское зерно.[63]Сафонку обожгло догадкой: испоганил, измызгал, паскудник. Настроение его, чуть поднявшееся было при мысли об устройстве похорон, снова упало. Будзюкей, хоть и хмельной изрядно, заметил, как внезапно омрачилось лицо Сафонки при виде обесчещенной соотечественницы.
— Гяур, ты знаешь, что такое счастье? Мой величайший предок, Потрясатель Вселенной Чингиз-хан в священной Ясе завещал своим потомкам: «Счастливее всех на земле тот, кто гонит разбитых врагов, грабит их добро, любуется слезами людей, целует жен и дочерей противника, делает себе постель из их мягких животов». Я познал свою новую урусскую наложницу и нашел ее жемчужиной еще несверленной. Завидуешь, кусок сушеного навоза — аргала? Не по нраву тебе, что получил я удовольствие? Или боишься, что, может, в чреве своем она уже понесла татарского багатура, верного слугу Аллаха — нет бога кроме него! — нового завоевателя мира, который истребит всех неверных?! А мне бессильный гнев твой смешон и во сладость!
Будзюкей выдул еще чашу кумыса и запустил руку в стоящее перед ним на небольшом столике блюдо с длинными тонкими лентами, смахивающими на земляных червей. Сафонка вспомнил, что Ахметка описывал некогда это яство — болхойрюк. Мясо, нарезанное таким образом, сначала сушат на ветру, потом отваривают без доступа воздуха вместе с бозо — перебродившим хмельным молоком. Другими блюдами, которыми лакомился Будзюкей, Ахметка некогда угощал своего молодого хозяина: нуртом, сырым кислым творогом; казы, чужук, жая — по разному приготовленным конским мясом; айраном — кислым молоком; бульоном-сорпой, бешбармаком из молодой кобылицы.
Мурза не спеша закусил, снова выпил, удовлетворенно рыгнул, что издавне считалось на Востоке, от Турции до империи Хань (и до сих пор считается) правилом хорошего тона после сытного застолья. Его осоловелый взгляд опять остановился на Сафонке.
— Аллах — нет бога кроме него! — благоволит к тебе, хоть ты и неверный. Или, может, не пришло еще время ангелу смерти Азраилу вычеркнуть твое имя из Книги Судеб и спуститься за тобой на землю с седьмого неба. Толмач, этот вот старикашка с пятками, волосатыми, как хвост шайтана, да будут оба прокляты навеки! — мурза весело захихикал от удачной, как ему казалось, шутки, — рассказал нам о твоем сне. Ох и хитрые же вы, урусы, словно голодные шакалы! И притворяетесь не хуже жеманников![64]Сочинили, небось, про сон?
— Откажи в моей просьбе — и узнаешь, придумали или нет! — ответил Сафонка хриплым от волнения голосом. Врать он не мог (грех это, а ему в безгрешии теперь надо себя блюсти). Правда нанесла бы непоправимый вред. Потому он избежал прямого ответа. — Только потом не взывай к своему богу, не зови мулл, когда твои нукеры и табуны со скотом начнут подыхать один за другим от болезни невиданной — неслыханной, и у каждого яремная вена будет помечена следами клыков — не то звериных, не то людских.[65]
Будзюкей непроизвольно содрогнулся от отвращения и слегка протрезвел.
— Я не утверждал, будто опасности не существует, гяур. Но багатур идет навстречу опасности, даже смерти, ради достойной добычи. В предлагаемой тобой сделке весь барыш достается тебе, урус. Сейчас ты стреножен этой могилой лучше, чем конь путами. А отведешь от отца беду — попытаешься убежать или убить кого-либо из нукеров, чтобы принять честную смерть в бою. Я таких, как ты, угадываю с первого взгляда. Разве я не прочитал твои мысли?
— Ты проницательный, мурза, — отдал врагу должное Сафонка, понимая, что отрицание будет выглядеть как неискренность, а признание правды в таком тоне почтется за лесть и, возможно, умаслит Будзюкея.
— Так что же я получу от похорон, кроме убытков? Что ты можешь предложить в обмен на мое согласие?
— Твои ратники все у меня забрали, Будзюкей-мурза. Я не волен тебе предлагать, только слушать твои пожелания.
— Указы, холоп!
— Пожелания, мурза. Я пленник, но не холоп твой, и никогда им не стану.
— Кроме перелома костей все болезни заразны. Непокорный раб невыгоден, как и мертвый. Однако первый опаснее второго, ибо своим поведением распространяет заразу неповиновения на остальной ясырь, подстрекая к бунту. Ты умрешь лютой смертью, убийца моего брата — на деревянном колу. Причем на толстом, а не на тонком, чтобы жизнь твоя вместе с кровью и кишками выходила помедленнее. И я не буду виноват, коли отец твой из могилы встанет. Схватите раба! — кивнул он караульным.
— Слово смертника! — успел крикнуть Сафонка, когда нукеры потащили его из шатра.
— Право приговоренного к казни на последнее желание — древний обычай. Его чтил сам величайший Чингиз. Слушаю тебя в последний раз!
— Клянусь господом богом и всеми святыми! Ели ты, мурза, сказнишь меня, я отдам душу свою дьяволу взамен души отцовой и буду преследовать тебя и семя твое до скончания веков, до Страшного Суда, пить кровушку вашу поганую, аминь! — с ненавистью выстреливал слова Сафонка, содрогаясь всем телом. У него снова начинался приступ падучей.
Митяй и нукеры с неописуемым ужасом смотрели на него. Это было неслыханно: человек обещал отдать себя нечистой силе, да еще божился, клялся в том господом и святыми угодниками. Только колдун способен на такое — и то тайно, в одиночку или перед своими собратьями. А этот признается прилюдно. И все — ради мести!
И для спасения души отцовой — отметил про себя Митяй.
Даже полонянница подняла распухшие от слез глаза, глянула на Сафонку и закусила кулачок, чтобы не закричать от испуга, хотя не поняла из разговора, шедшего по-татарски, ни словечка.
Сафонке и самому невдомек было, что на него нашло. Бессильство свое тяготить начало, отчаянье. Да еще, может, упрямство и ненависть к врагу, отлично выраженные в русской пословице: «Себя изведу, а тебя дойму. Сам наг пойду, а тебя по миру пущу». Оттого и духу хватило клятву страшную произнести.
Будзюкей переводил взгляд с Сафонки на толмача, с Митяя на нукеров, с них на полонянку, окончательно трезвея. Неглупый и храбрый, он все же оставался сыном своего века и сбрасывать со счетов загробную месть не решался. Чингиз-хан не велел трогать длиннополых урусских попов и вообще всех жрецов, священников любых религий. Непобедимый воитель изрек: «Кто более велик — Аллах или христианский бог, я не знаю. Но если они действительно велики, то пусть оба помогут мне».