Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оборванные мальчишки, стоя на коленях перед своими деревянными ящиками, украшенными кусочками перламутра, раковинами и осколками зеркал, кричали, пристукивая щетками по крышке: «Шу шайн! Шу шайн! Чистим-блистим!» – и худыми жадными руками хватали за штанины чернокожих солдат, проходящих, покачивая бедрами, мимо. Марокканские солдаты с изрытыми оспой лицами и горящими желтыми глазами в глубоких черных впадинах сидели вдоль стен, скорчившись и завернувшись в свои потемневшие бурнусы, и хищными ноздрями вдыхали колючий запах, носившийся в воздухе.
В темных закоулках промышляли бледные увядшие женщины с накрашенными губами и нарумяненными ввалившимися щеками, страшные и жалкие, они предлагали прохожим свой убогий товар, мальчиков и девочек восьми-десяти лет. Марокканские, индийские, алжирские и малагасийские солдаты задирали детям рубашки, ощупывали тела, запускали руки в штанишки. Женщины кричали: «Two dollars the boys, three dollars the girls!»[19]
– Скажи правду, ты хотел бы девочку за три доллара? – спросил я Джека.
– Shut up, Malaparte.
– Это не так дорого, три доллара за девочку. Кило молодой баранины стоит намного дороже. Я уверен, в Нью-Йорке или в Лондоне девочка стоит больше, чем здесь, не так ли, Джек?
– Tu me dégoûtes[20], – сказал Джек.
– Три доллара – это чуть меньше трехсот лир. Сколько может весить девочка восьми-десяти лет? Двадцать пять килограмм? Подумать только, на черном рынке кило молодой баранины стоит пятьсот пятьдесят лир, или пять с половиной долларов.
– Shut up! – прорычал Джек.
Вот уже несколько дней как цены на девочек и мальчиков упали и продолжали снижаться. Сахар, растительное масло, хлеб, мука и мясо постоянно дорожали, а цены на мясо человечье падали с каждым днем. Девушка от двадцати до двадцати пяти лет, еще неделю назад стоившая десять долларов, теперь едва тянула на четыре, вместе с костями. Это падение цен на человечину на неаполитанском рынке случилось, возможно, оттого, что в Неаполь стекались женщины из всех южных районов Италии. За последние несколько недель оптовики выбросили на рынок большую партию сицилиек. Не совсем свежее мясо, но спекулянты знали, что у чернокожих солдат изысканный вкус и они предпочитают не слишком свежее. Вопреки ожиданиям, сицилийский товар не пользовался большим спросом, дошло до того, что негры отказались его брать: им, оказывается, не нравятся слишком смуглые белые женщины. Из Калабрии и Апулии, из Базиликаты и Молизе на телегах, запряженных тощими ослами, на грузовиках союзников, а чаще пешком каждый день прибывали батальоны крепких и жилистых девушек, главным образом крестьянок, – всех привлекал призрачный блеск золота. Так, цены на человеческое мясо на неаполитанском рынке покатились вниз, и стали опасаться, что это может тяжело отразиться на всей экономике города. (Ничего подобного Неаполь не видел, это был настоящий позор, от которого подавляющая часть доброго неаполитанского люда краснела. Но почему не краснели союзные власти, хозяева Неаполя?) Зато мясо черного американца подскочило в цене, и это, к счастью, восстановило рыночное равновесие.
– Сколько стоит сегодня мясо на черном рынке? – спросил я Джека.
– Shut up!
– А правда, что мясо черного американца дороже, чем белого?
– Tu m’agaces[21].
Я не думал обидеть Джека или посмеяться над ним и, конечно же, не хотел проявить неуважение к американской армии, the most lovely, the most kind, the most respectable Army of the world[22]. Да и какое мне дело до того, что мясо черного американца стоит дороже, чем белого? Я люблю американцев, какого бы цвета ни была их кожа, на этой войне я доказал это уже сотни раз. Будь они белые или черные, душа у них светлая, много светлей, чем наша. Я люблю американцев, потому что они добрые христиане, искренне верующие люди. Потому что они верят, что Христос всегда на стороне правого. Потому что они верят: кто не прав – тот виноват, а быть неправым – аморально. Потому что верят, что только они безупречны, а все народы Европы – бесчестны, в большей или меньшей степени. Потому что они верят: побежденный народ – народ виновный, а поражение – моральный приговор, Божья кара.
Я люблю американцев по этим и еще по многим не названным здесь причинам. Их гуманность и великодушие, честность и абсолютная простота их идеалов, искренность чувств и поведения дарили мне в ту страшную осень 1943-го, полную унижения и скорби для моего народа, иллюзию, что люди ненавидят зло; они давали надежду на возрождение, уверенность в том, что только доброта – доброта и невинность великолепных парней из-за океана, высадившихся в Европе, чтобы наказать плохих и воздать добрым, – сможет вытащить из греха людей и народы.
И среди всех моих американских друзей полковник Генерального штаба Джек Гамильтон был мне дороже всех. Это был высокий худой элегантный человек тридцати восьми лет с аристократическими, почти европейскими манерами. Пожалуй, Джек казался скорее европейцем, чем американцем, но не поэтому я его любил – я любил его как брата. Постепенно, узнавая его все ближе и ближе, я увидел, насколько сильно и глубоко проявляется в нем американская природа. Джек родился в Южной Каролине («Меня нянчила, – говорил он, – unе négresse par un démon secouée»[23]), но он не был из тех, кого в Америке называют «людьми с Юга». Это был рафинированный, высокообразованный человек с простой и невинной душой ребенка. Я бы сказал, это был американец в самом благородном смысле этого слова, наиболее достойная уважения личность из всех, кого я когда-либо встречал в своей жизни. Этакий джентльмен-христианин. Ах, как трудно выразить то, что я подразумеваю под этим словом. Все, кто знают и любят американцев, поймут, что́ я имею в виду, когда говорю, что американский народ – это христианский народ, а Джек – джентльмен-христианин.
Воспитанный в «Вудберри Форест Скул» и в Виргинском университете, Джек с одинаковой страстью посвящал себя как латинскому и греческому, так и спорту, с равным наслаждением отдаваясь Горацию, Вергилию, Симониду, Ксенофонту и рукам массажистов в университетских спортзалах. В 1928-м он был спринтером в составе американской легкоатлетической команды на Олимпиаде в Амстердаме и больше гордился своими олимпийскими наградами, чем академическими званиями. После 1929-го он проработал несколько лет в Париже корреспондентом «Юнайтед Пресс» и гордился своим почти безупречным французским.
– Я учился французскому у классиков, – говорил Джек, – моими учителями были Лафонтен и мадам Бонне, консьержка в доме на рю Вожирар, где я жил. Tu ne trouves pas que je parle comme les animaux de La Fontaine?[24]От него я узнал, что un chien peut bien regarder un Évêque[25].