Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взятие Москвы. Ветер и победа. Размашистые дни. По чертежам заново отстраиваем храм Христа Спасителя. Снаряжаем экспедицию за вывезенным в эмиграцию спасенным алтарем, снимаем сохранившиеся барельефы с Донского собора. Мой папа служит молебен на Москве-реке, кропит святой водицей тяжелые сальные городские воды, и начинается возведение огромного храма. И в то же время специальные службы приступают к очистке этой грязной реки, чтобы она воскресла, повеселела и в ней можно было спокойно купаться, как в старину.
Так я мечтал.
Теперь фантазирую иначе. Я был бы совпис. Нет, слушайте: предположим, я совпис. Советский писатель. И что? А другие? Колхозник? Рабочий? Шахтер? Ученый? Военный? Учитель? Врач? Думаю, бывает, что каждый переносится в то время и себя воображает там.
Я враждовал с Советским Союзом все детство, не вступив в октябрята — первым за всю историю школы. И в пионеры тоже не вступил.
И все же мне жаль Родины моего детства. Я вспоминаю ощущение подлинности: зима — зима, осень — осень, лето — лето. Вспоминаю кругом атмосферу большой деревни, где скандал между незнакомцами всегда как домашний, распевность женских голосов, хрипотца мужских, и голоса звучат так беспечно и умиротворенно, что даже от ребенка это не скроется.
Осенью 93-го, хотя уже было поздно, подростком я возвращал долг Советскому Союзу. Убежал из дома, бросился на площадь.
Собравшиеся там были сырые, пар мешался с дымом. Сквозь серую пелену изредка сверкали костры, так, будто солнце жалобно просится из трясины.
На следующий день появилась газетная фотография той площади — последний митинг перед тем, как белое здание обнесут колючей проволокой. Фотография сделана с балкона. Удачная фотография, хотя черно-белая. Запрокинутые лица, сжатые кулаки, поднятые флаги… Народ кричит: «Советский Союз!»
Там, где я встал, обильный дым стелился, скрывая полсотни голов, поэтому на фотографии я не виден.
Я застал не только антисоветское подполье. Я застал Красную Церковь — весомую часть Советской Империи.
В четыре года на пасхальной неделе я первый раз оказался в алтаре. В храме Всех Скорбящих Радости, похожем на каменный кулич, большом и гулком, с круглым куполом и мраморными драматичными ангелочками внутри на стенах.
Через годы я восстановлю для себя картину.
Настоятелем был актер (по образованию и призванию) архиепископ Киприан. Седой, невысокий, плотный дядька Черномор. Он любил театр, ресторан и баню. Киприан был советский и светский, хотя, говорят, горячо верующий. Очаровательный тип напористого курортника. Он выходил на амвон и обличал нейтронную бомбу, которая убивает людей, но оставляет вещи. Это символ Запада. (Он даже ездил агитировать за «красных» в гости к священнику Меню и академику Шафаревичу.) На Новый год он призывал не соблюдать рождественский пост: «Пейте сладко, кушайте колбаску!» Еще он говорил о рае: «У нас есть, куда пойти человеку. Райсовет! Райком! Райсобес!» Его не смущала концовка последнего слова. Папе он рассказывал про то, как пел Ворошилов на банкете в Кремле. Подошел и басом наизусть затянул сложный тропарь перенесению мощей святителя Николая. А моя мама помнила Киприана молодым и угольно черным. Она жила девочкой рядом и заходила сюда. «На колени! Сталин болен!» — и люди валились на каменные плиты этого большого храма. Каменные плиты, местами покрытые узорчатым железом.
Однажды Киприан подвозил нас до дома на своей «волге».
— Муж тебе в театр ходить разрешает? А в кино? — спрашивал он у мамы.
Меня спросил, когда доехали:
— Папа строгий?
— Добрый, — пискнул я к удовольствию родителей.
— Телевизор дает смотреть?
— Да, — наврал я, хотя телевизор отсутствовал. И вот, в свои четыре, в год смены Андропова на Черненко, на светлой седмице я первый раз вошел в алтарь.
Стихаря, то есть облачения, для такого маленького служки не было, и я остался в рубашке и штанах с подтяжками. Архиерей обнял мою голову, наклонившись с оханьем: пена бороды, красногубый, роскошная золотая шапка с вставленными эмалевыми иконками. Расцеловав в щечки («Христос воскресе! Что надо отвечать? Не забыл? Герой!») и усадив на железный стул, поставил мне на коленки окованное старинное Евангелие. Оно было размером с мое туловище.
Потом встал рядом, согнулся, обняв за шею (рукав облачения был ласково-гладким), и просипел:
— Смотри, милый, сейчас рыбка выплывет!
Старая монахиня в черном, с большим стальным фотоаппаратом произвела еле слышный щелчок.
Я навсегда запомнил, что Киприан сказал вместо птичка — рыбка. Возможно, потому что мы находились в алтаре, а рыба — древний символ Церкви.
В отличие от папы, сосредоточенного, серьезного, отрицавшего советскую власть, остальные в алтаре выглядели раскованно. Там был дьякон Геннадий, гулкий весельчак, щекастый, в круглых маленьких очках. Сознательно безбородый («Ангелы же без бороды»). «И тросом был поднят на небо», — при мне прочитал он протяжно на весь храм, перепутав какое-то церковнославянское слово, и после хохотал над своей ошибкой, трясясь щеками и оглаживая живот под атласной тканью, и все спрашивал сам себя: «На лифте что ли?»
В наступившие следом годы свободы его изобьют в электричке и вышибут глаз вместе со стеклышком очков…
В алтаре была та самая старуха в черном одеянии, Мария, по-доброму меня распекавшая и поившая кагором с кипятком из серебряной чашечки — напиток был того же цвета, что и обложка книжки Маяковского «У меня растут года», которую она подарила мне в честь первого мая.
— Матушка Мария, а где моя фотография? — спросил я.
— Какая фотография?
— Ну, та! С Владыкой! Где я первый раз у вас!
— Тише, тише, не шуми, громче хора орешь… В доме моем карточка. В надежном месте. Я альбом важный составляю. Владыка благословил. Всех, кто служит у нас, подшиваю: и старого, и малого…
Под конец жизни ее лишат квартиры аферисты…
С ужасом думаю: а вдруг не приютил ее ни один монастырь? Где доживала она свои дни? А что с альбомом? Выбросили на помойку?
Еще был в алтаре протоиерей Борис, будущий настоятель. Любитель борща, пирожков с потрохами (их отлично пекла его матушка). Мясистое лицо пирата с косым шрамом, поросшее жесткой шерстью. Он прикрикивал на алтарников: «У семи нянек дитя без глазу!» Он подражал архиерею в театральности. Молился, бормоча и всхлипывая, закатывая глаза к семисвечнику: руки воздеты и распахнуты ладони. Колыхалась за его спиной пурпурная завеса. Я следил, затаив дыхание.
В 91-м отец Борис поддержит ГКЧП, и когда танки покинут Москву, сразу постареет, станет сонлив и безразличен ко всему…
За порогом алтаря был еще староста, мирское лицо, назначенное властями («кагэбэшник», — шептались родители), благообразный шотландский граф с голым черепом, молчаливый и печальный, но мне он каждый раз дарил карамельку и подмигивал задорно.