Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В случае т. н. «счастливого детства», когда конфликт и травма случаются позднее, писатель имеет шанс стать «вкусным» писателем, как А. Толстой или даже «гениально вкусным», как Набоков, но дефицит раннего отрицательного опыта не позволяет достичь ему в творчестве предельного накала, достоверности в выходе на первые и последние вещи, что несколько снижает ценность его усилий, если они будут предприниматься в этом направлении.
Так все литературные путешествия сводятся, в конце концов, — даже тогда, когда они заканчиваются гибелью, — к поиску «дома» и «возвращению домой», возвращению к себе. Именно поэтому литература нужна не всем и не всегда, а лишь тем, кто в этом нуждается.
Пусть это будет гипотеза и предположение — но только не в отношении Пушкина!
Поразительно мало материалов о долицейском детстве Пушкина, и думается, что это не случайно. Оно подверглось психологическому и идеологическому вытеснению уже не самим Пушкиным, а русским национальным, во многом «литературным», сознанием. За дифирамбами пушкинской «няне» забылся и был оттеснен вопрос: а почему не к «маме» обращался первый русский поэт, где хоть одна строчка у него, посвященная ей! Увы, кроме «любви к отеческим гробам», о родителях у Пушкина не сказано больше ничего. И «бочка» и «Салтан» — это ведь о себе самом! — только там, в сказке, младенец был хотя бы с матерью. Здесь же — толстый Сашка, своей неповоротливостью и апатией огорчающий родителей, затаившийся, замерший от того, что не зван, — окликнутый, наконец, няней. От тех, вероятно, лет его гипертрофированная восприимчивость не к обидам даже, а к одной гипотетической возможности быть вышученным, подвергнуться насмешке, его взрывная бескомпромиссность в вопросах чести.
Вообще, принятый в империях (от Британской до Российской) способ получения образования детьми правящих классов в закрытых учебных заведениях, — один этот обычай в состоянии был переломить психику ребенка и деформировать его характер в направлении, желанном государственному управлению. Своего рода опыт подмораживания душ, нащупанный империями. Когда ребенка отправляют в такое заведение, он, как зверек, понимает не умом, а животом, что родители от него отреклись и бросили, что прошла трещина через его универсум, что он за что-то наказан, и если попытаться методом проб и ошибок найти за что, то можно ошибку исправить.
(Перечитайте письма Гоголя маменьке из нежинского лицея первых двух лет, исполненные проглоченного отчаяния, простодушной хитрости, деланной прилежности, — все девять лет у него текло из ушей, карманы полны были халвы и крошек, и — раз уж с ним так — был он намеренно неряшлив, неухожен, скрытен. Там вынашивалась и отстаивалась неповторимая «гоголевская» конфигурация его психики.)
Отсюда сохраненное на всю жизнь пушкинское «товарищество», культ лицейской дружбы, и «отечество» — Царское Село. Не случайно, первое место, куда Пушкин привезет в 1831 году молодую жену, будет Царское Село — его «дом». Вторым домом стала полюбленная им… ссылка, куда его поставили в угол, — Михайловское (и няня там!). Третий — он попытался строить сам.
Впервые, может, что такое «правильные» семья и дом, он почувствовал в воронцовском доме в Гурзуфе, пожив в семье Раевских, — в возрасте 22 лет.
Тынянов уподобил как-то Пушкина «винному брожению» в крови времени. В Михайловском это «винное брожение» закончилось. Михайловское стало тем погребом, где вино отстоялось. Поначалу Пушкин и сам этого не понял. По возвращении в свет он попытался вести прерванный образ жизни. Однако никакое повторение пройденного, никакое умножение дон-жуанского списка ничего не могло уже прибавить к его опыту по существу. Более того, спустя некоторое время он начал томиться бесцельностью и пустотой собственного существования. Бессонница, всегдашняя спутница внутренних кризисов и сомнений, надиктовывала ему мизантропические строки, — поскольку все, что можно было сделать на одном дыхании, уже было им сделано. Типичный кризис возраста 27±2. Герои его, кстати, переживали то же самое. В частности, Онегин, — в фамилии которого слышится мрачноватый оксюморон студеной северной реки с «негой».
Пушкин ценил всегда остроту созвучий, — как и не был невнимателен к лепетанью забарматывающейся Парки, когда в 26-м году всплыл модный «поэт из народа» Слепушкин. Конечно же, он понял сразу, что кто-то его дразнит.
Следовало либо умирать (а «поезд уже ушел» без него, — 1826, совпавший с началом нового царствования, и стал годом смерти затянувшейся по инерции эпохи), либо искать приемлемых перемен, — самому ставить цели и открывать новые для себя дистанции: отправиться за границу; на войну; жениться. Все три попытки были им поочередно предприняты. Из первых двух с большим скрипом получился… Арзрум. Может, это и неплохо. Жизненная энергия, описав таким образом круг, вынуждена была вернуться вовнутрь, расплавив окончательно в душе поэта одну — молодую и холостую — систему ценностей и приступив к непростому делу формирования ценностей Пушкина-мужа. Ни в какой другой период своей жизни Пушкин не был столь смятен, не переходил столь резко от надежд и решительных действий к сомнениям и деланому — «многоопытному» — цинизму. Он лихорадочно оглядывался вокруг в поисках невесты и жены. И сделал так, как сделал (посоветовавшись перед этим с одним Нащокиным, всегда слушающимся только собственного сердца). Забавно звучали бы пушкинские самоуговаривающие записи этого времени, если бы не проступающие за ними одиночество, неприкаянность, а, возможно, и отчаяние. Вся глубина его интуиции не могла не говорить ему, что он агент другого мира, и, пытаясь обрести личное счастье, — или хотя бы достичь умиротворения, — он покушается на права и достояние этого мира, на то, что не может принадлежать ему по праву. Он продолжает уговаривать себя: «счастье на избитых дорогах», «в тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю, как люди» (о которых незадолго перед тем: «люди — сиречь дрянь, говно. Плюнь на них да и квит»). Потому что все более отчетливо он понимает, в неотступной уже почти хандре и тошноте, что отпустить его сердце эти последние смогут только в его собственном доме, которого никак иначе не достичь ему и не обрести, кроме как соорудив его собственными усилиями. Никакие Панурговы переживания (глядя на семейную драму Дельвига, — да к тому ж чьими глазами!), никакая возрастная разница, — которая, не взирая на обычаи того времени, была все же близка к критической, — уже не могли его остановить. В прорубь, в ответственность, в новую жизнь! Пушкин женится, сокрушая все возникшие на его пути преграды. На бесприданнице. (А разве можно, кстати, представить себе, что могло быть иначе? Пушкина-зятя?)
Расчеты Пушкина полностью оправдались, он ощутил это на себе сразу: «Я женат — и щаслив», — докладывает он немедленно в письме другу, — «одно желание мое чтоб ничего в жизни моей не изменилось… Это состояние для меня так ново, что кажется я переродился».
И все пять последующих лет, принадлежа двум мирам, он был почти что счастлив. А это чего-то стоит.
Часы однако были запущены.
Пушкин купается в новых ощущениях и через собственное отцовство — осуществленное мужество — начинает открывать теперь для себя отцовский и сыновний смысл истории. Новое семейное состояние приводит в движение огромные нетронутые пласты его внутренней жизни.