Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она знает. Орито раздвигает зажимы, откладывает типцы, поднимает недвижного младенца за щиколотки и шлепает. У нее нет никакой надежды на чудо: она действует по заведенному порядку, как учили. После десяти тяжелых шлепков она останавливается. Пульса нет. Она не чувствует на своих щеках его дыхания из губ и ноздрей. Нет никакой необходимости объявлять очевидное. Зажав пуповину у пупка, она перерезает хрящевидную трубку ножом, обмывает безжизненное тело водой в медном тазу и кладет его в колыбельку. «Кроватка вместо гроба, — думает она, — а пеленки — саван».
Снаружи комнаты мажордом Томине отдает поручения слуге. «Сообщи Его чести, что сын родился мертвым. Доктор Маено и его акушерка старались, как могли, но оказались бессильны перед волей Судьбы».
Орито уже волнуется о родильной горячке. Необходимо полностью вытащить плаценту, на промежность нанести якумосо, с разрывов смыть кровь.
Доктор Маено покидает тент из муслина, чтобы не мешать акушерке.
Ночная бабочка, размером с птицу, влетает под тент и задевает лицо Орито.
Отмахиваясь от нее, акушерка сшибает щипцы на один из медных тазов.
Они гремят, ударившись о крышку, звук пугает какое‑то небольшое животное, неведомым образом прокравшееся под тент; оно вякает и пищит.
«Щенок? — в недоумении гадает Орито. — Или котенок?»
Загадочное животное вновь жалобно пищит и очень близко: под матрасом?
— Прогони его отсюда! — говорит экономка служанке. — Прогони его!
Животное вновь мяукает, и Орито понимает, что звук доносится из колыбельки.
«Конечно же, нет, — думает акушерка, отказываясь поверить. — Конечно же, нет…»
Она сдергивает пеленку в тот самый момент, когда ребенок открывает рот.
Он вдыхает раз, другой, третий, его сморщенное личико перекашивается…
…и содрогающийся, розовый, будто сваренный, новорожденный деспот взывает к Жизни.
Вечер 20 июля 1799 г.
— Как же еще, — настаивает Даниэль Сниткер, — человек может вознаградить себя за каждодневное унижение, от которого мы страдаем по милости этих узкоглазых пиявок? Как говорят испанцы: «Если слуге не платят, он имеет право заплатить себе сам», — и в этот единственный раз, черт возьми, испанцы правы. Откуда такая убежденность, что компания просуществует следующие пять лет и будет платить нам?! Амстердам на коленях; наши верфи простаивают; на наших мануфактурах тишина; наши зернохранилища разграблены; Гаага — сцена для надменных марионеток, которых дергают за ниточки в Париже; прусские шакалы и австрийские волки хохочут у наших границ: Святый Боже, после стрельбы по птицам в Кампердауне[3]мы стали морской страной без флота. Британцы захватили Кейптаун, Коромандельский берег[4]и Цейлон безо всяких усилий, нас просто пнули под зад, и ясно, как божий день, что Ява — их следующий жирный рождественский гусь! Без нейтральных территорий, таких, как здесь, — он кривит нижнюю губу, глядя на капитана Лейси, — Батавия вымрет от голода. В такие времена, Ворстенбос, единственное спасение — это ходовые товары на складе. Зачем же еще, Боже ты мой, вы здесь?
Старая лампа на китовом жиру качается и шипит.
— Это ваше последнее слово? — спрашивает Ворстенбос.
Сниткер скрещивает на груди руки:
— Я плюю на ваше тупоголовое судилище.
Отрыжка капитана Лейси сделала бы честь Гаргантюа.
— Чеснок, господа…
Ворстенбос обращается к своему клерку: «Мы можем записать наш вердикт…»
Якоб де Зут кивает головой и окунает в чернильницу перо: «…тупоголовое судилище».
— В этот день, двадцатого июля 1799 года, я, Унико Ворстенбос, назначенный директор торговой фактории Дэдзима в Нагасаки, действуя по праву, данному мне Его превосходительством П. Г. ван Оверстратеном, генерал-губернатором Голландской Восточной Индии, в присутствии Ансельма Лейси капитана «Шенандоа», нахожу Даниэля Сниткера, исполнительного директора вышеупомянутой фактории, виновным в следующем: преступной халатности…
— Я выполнял, — настаивает Сниткер, — все возложенные на меня обязанности!
— Обязанности! — восклицает Ворстенбос и дает знак Якобу остановиться. — Наши склады выгорели дотла, тогда как вы развлекались со шлюхами в борделе: факт, не указанный в этой мешанине лжи, которую вы соизволили назвать ежедневным реестром. И мы бы не узнали о нем, если бы не случайная оговорка японского переводчика…
— Сортирные крысы очернили мое имя, потому что я знаю все их трюки!
— «Очернение вашего имени» состоит в том, что в ночь пожара на Дэдзиме не оказалось пожарного насоса?
— Возможно, обвиняемый увез этот насос в «Дом Глициний», — добавляет капитан Лейси, — чтобы произвести впечатление на женщин толщиной его шланга.
— За насос отвечал ван Клиф, — возражает Сниткер.
— Я расскажу вашему помощнику, как самоотверженно вы защищали его честное имя. Следующий пункт, господин де Зут: «Не проследил, чтобы три высших чиновника подписали транспортную накладную погрузки «Октавии».
— Ох, Боже ты мой. Простая административная оплошность!
— «Оплошность», которая позволяет вороватым директорам обманывать компанию сотнями разных способов. По этой самой причине Батавия требует тройную подпись. Следующий пункт: «Воровство фондов компании для оплаты частных перевозок».
— А это, — Сниткер плюется в гневе, — это наглая ложь!
Из дорожного мешка, лежащего у его ног, Ворстенбос достает две фарфоровые статуэтки, сработанные на Востоке. Одна — палач, топор нацелен на шею второй фигуры: приговоренный к смерти стоит на коленях, руки связаны, взор устремлен в иной мир.
— Почему вы показываете мне эти… — бесстыже спрашивает Сниткер, — …безделушки?
— Два гросса[5]обнаружилось в вашем личном грузе, двадцать четыре дюжины статуэток «Арита», говоря языком документа. Моя покойная жена питала слабость к произведениям японского искусства, поэтому у меня есть кое-какие познания по этой части. Не откажите в любезности, капитан Лейси, прикиньте, какова их цена, скажем, на венском аукционе.
Капитан Лейси задумывается: «Двадцать гульденов за штуку?»
— Только эти небольшие — по тридцать пять гульденов; за позолоченных куртизанок, лучников и вельмож — по пятьдесят. Какова стоимость двух гроссов? Сбавим цену — Европа нынче воюет, и спрос неустойчив — ограничимся тридцатью пятью гульденами за штуку… умножим на два гросса. Де Зут?