Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Израиле тех лет вообще и в Рамат-Гане, моем родном городе, в частности, нередко пользовались этим приемом: объявить что-нибудь нелепым и смешным, дабы уклониться от обсуждения неприятной темы. Каждый раз, как возникала какая-нибудь болезненная проблема, ее объявляли банальной, смешной, нелепой и тем самым снимали с повестки дня. Посылка, согласно которой нечто (даже если речь идет о достоинстве человека или целого народа) является смешным и нелепым, как бы освобождает людей от необходимости обсуждать соответствующую тему. Я много об этом думал и в конце концов обнаружил странную закономерность: чем серьезнее проблема, чем более срочного обсуждения она требует, тем чаще мы склонны воспринимать ее как пустой, бессмысленный звук, и она раздражает наше ухо, как какой-то назойливый шум.
Например, моя возлюбленная Лола (чтоб она была здорова) прожила со мной много лет. Но и сейчас, в старости, она продолжает спрашивать меня раз по шесть на дню, примерно в одно и то же время: люблю ли я ее, как прежде? Не существует более важного вопроса, касающегося наших с ней отношений. Но именно на этот роковой вопрос я не способен дать никакого вразумительного ответа. Я предпочитаю относиться к своей возлюбленной как к персонажу комическому, нелепому, и все лишь затем, чтобы избавить себя от глубокого рассмотрения этой проблемы. Более того, факт существования такой проблемы с годами сам превратился в проблему, которая меня ужасно раздражает. Но иногда, когда самоуверенность ненадолго покидает меня, я со страхом думаю: неужели она настолько умна и проницательна? Неужели она непрерывно спрашивает, люблю ли я ее, лишь с целью одурманить меня этим нелепым и комичным «наркотическим» зельем? А может, превращая этот вопрос в монотонное эхо, она как бы избавляет саму себя от необходимости найти на него ответ? Вот так мы и продолжаем жить и стариться вместе, притворяясь «глухими». Ибо этот прием — объявлять определенные вещи смешными и нелепыми — позволяет, когда надо, что-то выпятить, а когда надо, наоборот, — затушевать, приглушить. Именно это и произошло с моим дедушкой. Мучительные роковые вопросы, которые он без конца всем задавал, были связаны с самыми фундаментальными основами бытия, но как раз поэтому они и остались без ответа. В старости он превратился, по сути, в посмешище, а я до сих мыкаюсь среди людей как некое подобие живого надгробия своему деду, и на этом надгробии красуется надпись: «немецкий авиационный инженер».
Что касается меня, то от своего псевдоарийского происхождения я ничего не выиграл. Во всяком случае, на ранних, так сказать, этапах моего развития. В детстве надо мной все смеялись. Пятилетний ребенок, которого дразнят «немецким авиационным инженером», не может спокойно пройти по улице. Не спасет ничто, даже Верховный суд. Это было ужасным преступлением — отправить меня, маленького беззащитного альбиноса, во влажный и злобный мир средиземноморского побережья 60-х годов. Это преступление граничило с родительской безответственностью и, как мы увидим ниже, чуть не привело к моей гибели.
Если память мне не изменяет, я довольно рано осознал, что я не такой, как все. Во всяком случае, не такой, как десятки тысяч сабр,[8]живших вокруг меня. Я настолько отличался от них, что поставил себе целью стать безупречным коренным израильтянином и в какой-то момент даже попытался отрастить колючки. Я хотел превратиться в смуглокожий и нервный эрец-исраэльский[9]корень, но не только. Меня сжигало также страстное желание погибнуть на одной из войн Израиля.
Я постоянно мечтал о своих собственных похоронах. Плакальщицы рыдают у моей могилы, а я, мертвый, разорванный на куски, покоюсь себе на комьях сырой земли и с наслаждением слушаю их надрывный, воющий плач. Я видел всю эту сценку как бы сверху, с высоты птичьего полета. Часто я представлял свое завернутое в саван тело, лежащее в не закопанной еще могиле, как если бы душа моя уже отделилась от тела и блуждала среди оплакивающих меня.
Очень важно отметить, что страстное желание умереть за Родину созрело во мне задолго до того, как торжественные похороны героев превратились в развлекательные телевизионные шоу, набирающие высокий рейтинг. По сути, мои воображаемые похороны, которые я устраивал каждую ночь, были не чем иным, как первым в нашей стране шоу подобного рода, и я выступал в нем в роли продюсера.
Через несколько лет, когда ныне всеми забытый египетский президент стал мурлыкать свои «песни о мире», я впервые испытал страх. По глупости, свойственной юности, я испугался, что теперь мне не достанется могилы, в которой я так мечтал лежать, осыпанный государственными почестями. Я мечтал о том, о чем не должен был мечтать. Я страстно хотел быть похожим на тех безруких и безногих героев, которые приехали в Эрец Исраэль из Восточной Европы, дабы навечно вписать свои имена в историю Ближнего Востока. Я стал настоящим пальмахником.[10]Летом носил вязаную шапку-шлем с прорезями для глаз и подолгу стоял в длинной очереди в салон «Дружба», чтобы мне сделали особую стрижку, с челкой как у пальмахников.
Особенно сильно действовали на меня песни той поры. Я глубоко убежден, что в словах:
Он не знал, как ее зовут,
Но ее коса
Сопровождала его повсюду, —
содержится очень важная идея поистине государственного масштаба.
Вообще мне кажется, что в годы моей юности ПАЛЬМАХ был своего рода поэтическим символом, вдохновлявшим людей на самопожертвование и гибель. В пылу юношеской глупости и в полном противоречии с заветами уже умершего к тому времени деда, я делал все возможное, чтобы смерть приняла меня в свои объятия.
Я стал восторженным последователем теории самоуничтожения и мечтал умереть на поле боя какой-нибудь необычной смертью, причем желательно как можно скорее. Военное кладбище было для меня тогда чем-то наподобие престижного жилого района, в котором я страстно желал поселиться. Мертвая тишина, царившая среди ухоженных мраморных надгробий, делала это место в моих глазах особенно привлекательным. Мне нравилось, что ни один из жильцов, поселившихся в этих мраморных, предоставленных государством квартирах, никогда никуда не переезжал. Это свидетельствовало о том, что здешние обитатели были полностью всем довольны.
Патриотическая смерть во имя государства, о которой я постоянно грезил, казалась мне, помимо всего прочего, своеобразным приютом и избавлением. Я считал, что она освободит меня от бремени земных обязательств и от участия в построении нового общества. С самых ранних лет все окружавшие меня — начиная с родителей и кончая школьными учителями — постоянно твердили, что нам выпало необыкновенное счастье жить в историческую эпоху и быть свидетелями того, как двухтысячелетняя мечта нашего народа становится реальностью. Но если, думал я, мы действительно живем в историческую эпоху, значит, свершающаяся вокруг меня история представляет собой неотъемлемую часть меня самого, точно так же как я являюсь неотъемлемой частью истории. И если я хочу вписать свое имя в летопись человечества, то должен совершить нечто грандиозное. Между тем ничего более грандиозного, чем принести себя в жертву во имя истории, я представить себе не мог. Смерть казалась мне тогда единственным способом заключения союза с вечностью, и мысль о том, что я погибну в самом расцвете лет, наполняла невероятным счастьем каждую клеточку моего тела.