Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Понятно. Теперь вы режиссер, а я – ваша жертва. Актерка. Вы мне даете актерское задание.
Она вытащила из заднего кармана джинсов фляжку коньяку, открутила крышку и глотнула. С прятала фляжку.
– Первая мировая? Ну что ж. Я частично казашка, частично ингушка, немного русская. Мой дед – чистый ингуш. В Первую мировую он служил в «Дикой дивизии». Много интересного рассказывал. И я поняла, что тогда сохранялись остатки понятий о чести, достоинстве, долге. И тут же, на глазах моего деда и его товарищей, они рушились. Гибла романтика. И настала революция… Смешная подробность. Дивизия-то мусульманская. И для них специально стали делать георгиевские кресты без христианского Георгия. Заменили его двуглавым орлом. А они возмутились. Орла назвали «птичкой». Потребовали вернуть Георгия, потому что он – «джигит». Он же на коне и с копьем.
Пока она рассказывала, ее лицо менялось, делалось по-разному выразительным. Иногда мелькала улыбка, почему-то виноватая. А я работал, то и дело нажимая на спуск аппарата. Она снова глотнула из фляжки. Протянула фляжку мне. Я отказался. Сказал, что не пью уже несколько лет.
– Зря, – сказала она. – Вам нужно иногда расслабляться.
Откуда она знает, что мне нужно? Ее глаза изменились, стали вроде бы больше, перестали моргать и смотрели так упрямо, твердо, будто она собралась меня загипнотизировать, подчинить своей воле. А я все снимал и снимал.
– Простите, я знаю о вашем горе. Рассказывали, – тихо сказала она, глядя не в аппарат, а прямо мне в глаза. – Сколько времени прошло?
Я опустил аппарат.
– Четыре года.
– Мало, – вздохнула она. – Я знаю. Чтоб тоска прошла, должно пройти лет шесть-семь. Выпейте.
Она опять протянула мне фляжку, и тут я почему-то не посмел отказаться. Глаза гипнотизера. Сделал глоток и вскинул камеру.
– А чем занималась ваша жена?
– Работала в школе. Литературу преподавала в старших классах.
– Умная была женщина?
– Да. И, главное, без бабских капризов и амбиций.
– Вам ее никогда не забыть, раз так о ней говорите. И память эта всегда будет с вами. А вы – все равно заведите себе подружку, иначе спятите, разрушитесь, – настаивала она, а я продолжал снимать, надеясь, что ее гипнотическая сила прочитается на снимках. – Себя не предлагаю, я замужем.
Как о женщине я о ней до сих пор не думал. Теперь подумал и решил: если бы и предлагала, не взял бы. Ты не женщина, а непонятно кто. Какой-то сгусток энергии в маленьком теле. Загадочное существо.
– Вон сколько у нас хороших барышень, – продолжала она. – Гример наш, Марина, похоже, глаз с вас не сводит. Уважьте девушку, она девушка добрая.
Уважил. Через три дня на хлопушке появилась цифра сто. Обычай велит это событие отметить пиром для всей группы. А накрыть стол по случаю сотого кадра обязан режиссер. Двухсотого – оператор. Трехсотого – художник. Дальнейшее никакими правилами не отрегулировано, хоть в некоторых фильмах, как мне рассказали, набирается до тысячи съемочных кадров.
Словом, возникла коллективная пьянка. Местом действия назначили интерьер салон-вагона. Первый тост был Надин.
– Товарищи! Или, в связи с переменами – господа! За фильм пить, как всем известно, нельзя. По этому выпьем за перемены, – она очертила в воздухе над головой круг, – и за наш сценарий. Он, по крайней мере, честный. Будем и мы честными по мере наших сил и возможностей. А какое получится кино, как говорится, вскрытие покажет. В общем, будьте здоровы и, по возможности, счастливы!
И тут, быть может, повинуясь давешнему Надиному гипнозу, я отпустил тормоза и стал выпивать. Тогда, возле вагона, Надю я почти не обманул, пил после смерти Алины очень редко и немного. Примерно пару раз в месяц покупал четвертинку и приканчивал ее в одиночестве. А тут словно с цепи сорвался. И Марина эта вилась рядом, подливала, просила снять ее портрет, я соглашался, она висла на мне, прижималась большой грудью, шепотом, щекоча мое ухо губами, рассказывала какие-то студийные байки, до которых мне не было никакого дела, и понимал-то я Марину плохо, потому что быстро захмелел, и еще она хотела, чтоб я снял ее голой. Главным тогда было всколыхнувшееся желание, соединенное с четким и ясным знанием, что к себе я Марину не потащу. Ни одна женщина не должна видеть полосатую блузку, висящую на стене в моей комнате. Ни одна не должна глазеть на развешанные портреты Алины. Ни одна не имеет права задавать по этому поводу идиотские вопросы.
Мы куда-то ехали на попутном «запорожце», оказались в какой-то убогой квартире на окраине города, на стене висела деревяшка с изображением кудрявого Есенина, у которого изо рта по-дурацки свисала трубка, Марина расшвыривала одежду по всей комнате, укладывалась, раскинув ноги и заложив руки за голову, звала меня к себе, я гасил свет, раздевался. Долгое воздержание пошло моему организму на пользу. Я был силен и неутомим, а Марина, обнимая меня, нежно и страстно бормотала одно странное слово: «фуцын». Наконец часа в четыре утра она угомонилась и уснула. Я потихоньку оделся и вышел на улицу. Организм мой радовался освобождению от излишних продуктов желез внутренней секреции и одновременно страдал по поводу принятого внутрь спиртного, а то, что называется душой, Психеей, ощущало себя заслуженно побитым ребенком, то есть полным дерьмом. Шел я к метро мимо мрачных и одинаковых пяти– и девятиэтажных окраинных коробок, вяло обдумывая на ходу, что же это за «фуцын» такой. Через пару лет, когда стали массово выходить и продаваться невозможные при коммунистах книги, я купил словарь блатных выражений, вспомнил про «фуцына», посмотрел и нашел его там. «Фуцын – потерпевший, доносчик». Доносчиком я точно не был, а вот потерпевшим пришлось. Марина стала активно меня преследовать, липнуть, показывать при всех, будто я – ее собственность. Пришлось ее обидеть, грубо обхамить при всей группе, чтобы отвязалась. До сих пор меня мучит совесть. Но романа у нас, слава Богу, не вышло…
Лето прошло, съемки закончились, я сдал работу и подарил Наде несколько фотографий салон-вагона в черно-белом и цветном исполнении.
– У вас получилась отличная реклама. И портреты хороши, – сказала она. – Вами интересовались. Пойдете на картину к Аристархову? Я о вас рассказывала.
– Спасибо, нет, – сказал я и неожиданно для самого себя вдруг заявил: – Буду писать сценарий о Первой мировой.
Надя аж очки сняла. Заморгала.
– А вы умеете писать сценарии?
– Попробую, – самонадеянно ответил я.
– Ну-ну.
Робкая мысль, что можно сделать кино на основе трехсот сорока трех документов, оказавшихся у меня в руках, впервые возникла тогда, когда я увидел, как на нашей съемке бумажные сухие фразы сценария, повинуясь Надиному шепоту, вдруг превращаются во что-то почти подлинное, похожее на настоящую жизнь. А когда Надя сказала, что хотела бы снять фильм о Первой мировой, моя идея стала бурно прорастать. И вот теперь я необдуманно заявил о сценарии вслух, выходит, мне уже и отступать некуда. Как их пишут, эти сценарии, я не знал. Засыпая, видел нечто вроде светящейся булгаковской коробочки из «Театрального романа». Только у меня не театральная коробочка светилась, а экран, на котором всплывали и исчезали мутные и цветные разрозненные картины, жестикулировали какие-то люди в длинных серых шинелях, скакал на коне чубатый, в заломленной фуражке казак Козьма Крючков, и глядела мне прямо в глаза женщина в сером платье сестры милосердия, похожая на Алину. Ты где, будто бы хотел спросить или спрашивал я в начинающемся сне. Ее полураскрытые губы замирали, руки застывали в неоконченном движении, словно она хотела мне ответить, да не могла, потому что ей это было запрещено. И я откуда-то знал, что запрещено, но все равно спрашивал и спрашивал, правда, не открывая рта…