Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не нам, конечно, решать, драматична ли эта идея, но она несомненно нравственна.
В основе одной из пьес автора лежит рок. В основе этой пьесы — провидение.
Мы еще раз подчеркиваем, что обсуждаем здесь пьесу не с полицией, — мы не оказываем ей такой чести, — но с той частью публики, которой это обсуждение может показаться необходимым. Пойдем дальше.
Если это произведение нравственно по замыслу, то не безнравственно ли оно по выполнению? Вопрос, поставленный таким образом, повидимому сам себя упраздняет; но все же займемся им. Очевидно, нет ничего безнравственного ни в первом, ни во втором акте. Может быть, вас шокирует ситуация третьего? Прочтите этот третий акт и скажите чистосердечно: разве он не производит глубоко целомудренного, добродетельного и пристойного впечатления?
Или вы имеете в виду четвертый акт? Но с каких это пор королю больше не разрешается ухаживать на сцене за служанкой гостиницы? Это уже не ново ни в театре, ни в истории. Больше того: история нам разрешила показать вам Франциска I пьянствующим в трущобах улицы Пеликана. Показать короля в публичном доме было бы тоже не ново. Греческий театр, театр классический, делал это, и Шекспир, театр романтический, делал это тоже. Так вот: автор данной драмы этого не сделал! Ему известно все, что писали о доме Сальтабадиля. Но зачем приписывать ему то, чего он не говорил? Зачем утверждать, будто он преступил границу, от которой зависит все в подобном случае, тогда как он вовсе ее не преступил? В цыганке Магелоне, которую так оклеветали, не больше бесстыдства, чем в любой из Лизет и Мартон старинного театра. Лачуга Сальтабадиля — постоялый двор, таверна, кабачок «Сосновая шишка», подозрительная харчевня, разбойничий притон — все, что вам угодно, но не публичный дом. Это страшное место, зловещее, отвратительное, ужасное, — но не место разврата.
Остаются, таким образом, лишь некоторые особенности слога. Прочтите.[38]
Автор согласен признать судьями суровой чистоты его речи тех самых лиц, которых возмущают отец Офелии и кормилица Джульетты, Бомарше и Реньяр, Урок женам и Амфитрион, Данден и Сганарель, особенно же главная сцена Тартюфа — того Тартюфа, который в свое время также подвергся обвинению в безнравственности![39] Но там, где было необходимо быть откровенным, автор счел себя обязанным сделать это на свой страх и риск, всегда, однако, оставаясь серьезным и соблюдая чувство меры. Он хочет, чтобы искусство было целомудренно, а не чопорно.
Так вот она, эта пьеса, против которой министерство старается вызвать столько предубеждений! Вот она, эта безнравственность, эта непристойность, обнаженная до конца. Какая глупость! У власти были свои тайные причины, — мы их сейчас укажем, — чтобы возбудить против пьесы Король забавляется как можно больше предрассудков. Ей очень хотелось, чтобы публика задушила в конце концов эту пьесу за мнимую вину, не выслушав ее оправданий, как Отелло душит Дездемону. Honest Iago![40]
Но поскольку оказалось, что Отелло не задушил Дездемону, Яго снял маску и сам принялся за дело. На следующий день после спектакля пьеса была запрещена приказом.
Если бы мы согласились хотя бы на минуту поверить в эту нелепейшую выдумку, будто в данном случае наших повелителей волнует забота об общественной нравственности и что, возмущенные распущенностью, в которую впали за последние два года некоторые театры, они решили, потеряв терпение, показать наконец, вопреки всем правам и законам, пример строгости на каком-нибудь произведении и писателе, мы должны были бы признать выбор произведения весьма странным, но не менее странным и выбор писателя. В самом деле, что это за человек, на которого обрушились наши близорукие власти? Это писатель такого свойства, что если и дозволительно сомневаться в его таланте, то уж нравственный его облик ни у кого не вызывает сомнений. Это человек порядочный, нравственность которого испытана, засвидетельствована и всем известна, — случай в наше время редкий и заслуживающий уважения. Это поэт, который раньше, чем кто-либо, возмутился бы распущенностью театров и восстал бы против нее; поэт, который полтора года тому назад, когда разнесся слух, что театральная инквизиция будет незаконно восстановлена, вместе с несколькими драматургами, отправился к министру и предупредил его, что следует воздержаться от введения подобной меры, и при этом настойчиво требовал репрессивного закона против эксцессов театра, протестуя вместе с тем в резких словах — министр, наверное, не забыл их — против цензуры. Это художник, преданный искусству, никогда жалкими способами не домогавшийся успеха, привыкший всю жизнь смотреть публике прямо и открыто в лицо. Это человек чистосердечный и умеренный, уже не раз вступавший в бой за всякую свободу и против всякого произвола, отвергший в 1829 году, в последний год Реставрации, все, что предлагало ему тогдашнее правительство в возмещение убытков от запрета, наложенного на Марьон Делорм; человек, в ущерб своим материальным интересам не разрешивший годом позже, в 1830 году, когда свершилась июльская революция, поставить на сцене эту самую Марьон Делорм, поскольку она могла дать повод к нападкам на низвергнутого короля, который запретил ее, и к оскорблениям по его адресу, — поведение вполне понятное, какого придерживался бы на месте автора всякий честный человек, но которое, пожалуй, должно было сделать его впредь неприкосновенным для всякой цензуры. Объясняя причины своего поведения в данном случае, он писал в августе 1831 года:
«Вообще говоря, скандальный успех, достигаемый с помощью политических намеков, мало улыбаются автору, — об этом он заявляет прямо. Подобный успех немногого стоит и бывает непрочен... К тому же именно теперь, когда нет больше цензуры, авторы должны сами быть своими цензорами, честными, строгими и внимательными. Тогда они будут высоко держать знамя искусства. Если обладаешь полной свободой, надо соблюдать во всем меру».[41]
Сделайте вывод сами. С одной стороны — перед вами человек и его произведение; с другой — министерство и его действия.
Теперь, когда мнимая безнравственность этой драмы опровергнута до конца, теперь, когда все нагромождение