Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вышел в ванную. Он не хотел, чтобы этот ублюдок в углу видел, что добился-таки своего. Он собирался насладиться этим без свидетелей. Он снова видел в зеркале самого себя. Он видел лицо, и это было хорошее лицо, сосредоточенное, и он смотрел на себя с улыбкой.
–Почему ты уходишь?– произнес он очень тихо.
Потом поднял кусок металла.
–Ни у кого, абсолютно ни у кого,– заметил он, держа тяжелый револьвер сорок пятого калибра у лица,– не хватило смелости выстрелить себе в глаз.
Он прижал дуло тяжелого револьвера к закрытому глазу, не прекращая говорить все тем же тихим голосом:
–В висок – это любой может. Те, у кого яйца из гранита, пускают пулю себе в рот. Но в глаз – не было еще таких, ни одного,– и потянул спусковой крючок. Так, как учили его в армии: плавно, одним ровным движением.
Из-за двери послышалось дыхание: тяжелое, низкое, ровное.
«Любовь – это просто слово “секс” с несколькими опечатками»,– заявил он, уезжая раз и навсегда из Нью-Йорка. Он сказал это девице, с которой спал: младшему редактору отдела моды и красоты одного из глянцевых женских журналов. Он только что узнал, что она дешевая кокаинистка, но это, в общем-то, ничего не меняло, потому что он упаковал свою любовь в подарочную обертку и вручил ей, не прося взамен ничего, кроме возможности быть рядом.
И все же, когда он спросил ее в тот последний день, почему они занимались любовью всего раз (и это под непрерывное мяуканье подобранных ею уличных котят, которые гадили по всем углам и ползали по их сплетенным телам), она ответила: «Ну, я была под кайфом. По-другому я бы не терпела». И его стошнило. Даже на третьем десятке, после стольких темных дорог, ведущих в никуда, это причинило ему боль, просто разрушило в хлам, и он ушел от нее, ушел из ее квартиры, сказав на прощание: «Любовь – это просто слово “секс” с несколькими опечатками».
Не самая лучшая фраза для такого знаменитого писателя, как Сорокин. Но ему простительно. Год у него выдался паршивый. Поэтому он раз и навсегда уехал из Нью-Йорка, возобновив свои бесконечные поиски, вернулся в свою голливудскую студию и блаженно забылся. Зная, что не вернется в Нью-Йорк никогда.
И вот, совсем в другое время, продолжая поиски кульминации той дурной шутки, в которую превратилась его жизнь, он снова оказался вНью-Йорке.
Энди Сорокин вышел из лифта, хмурясь, будто шагнул из тени на слепящее солнце.
Слепящее, да.
Дело происходило на сорок втором этаже редакции «Маркиза», и самой ослепительной вещью в вестибюле была подборка подсвеченных слайдов с журнальных разворотов.
Слепящее.
Peche flambee в«Форуме двенадцати Цезарей»; мордовороты в смокингах и галстуках-бабочках на премьере Джоан Сазерленд; благопристойные девицы – никакой синтетики, никаких крупных планов интимных мест; морская рыбалка с марлинами и красоткой, выныривающей из белой пены с ошалелым взглядом; серия фотопортретов работы Юсуфа Карша: политик-расист из Луизианы с парой дебютанток; занос с разворотом «Мазератти» на Нюрнбургринге; Хемингуэй, Фитцджеральд, Дороти Паркер, Натаниэль Уэст и прочие, дебютировавшие в этом журнале; черный нос ретривера в высокой траве; два катамарана, идущих против ветра.
На самом деле Энди Сорокин хмурился не на свет. Он хмурился как человек, почувствовавший укол в сердце.
Незажженная сигарета угнездилась точно по центру его рта, и он жевал губчатый, почти размокший фильтр. Двери лифта за его спиной со вздохом закрылись, и он остался в почти пустом вестибюле. Он стоял, сделав всего два шага по мягкому ковру,– человек, прислушивающийся к неслышным песням, запечатленным в камне. Симпатичная девица на ресепшне терпеливо ждала, пока он подойдет.
Так и не дождавшись, она поджала губу, потом прикусила ее, потом поморгала своими шикарными ресницами. Поскольку он не обращал на нее внимания, она подала голос:
–Да, могу я вам чем-либо помочь?
Сорокин вовсе не отключился. Он был здесь и сейчас, просто его оглушил почти патологический избыток в помещении, спроектированном со вкусом, его занимала подчеркнутая мужественность образа «Маркиза», словно увековеченная слайдами на стене, его забавляла предстоящая встреча, которая могла помочь ему обрести давно утраченную невинность, вновь вернув его на сцену, в прошлое, от которого он с такой радостью бежал семнадцать лет назад.
–Не уверен,– ответил он.
Ее глаза задернулись стальными жалюзи. День складывался отвратительно: поганый ленч, отсутствие таблеток вкупе со случившимся как всегда не вовремя Проклятием, а еще невозможность покурить с какими-нибудь умниками и их шуточками. В помещении как-то неприятно похолодало.
Сорокин понимал, что реплика прозвучала глупо. Но и смысла что-то менять он не видел.
–Мне кУолтеру Верринджеру,– устало произнес он.
–Как вас представить?– ледяным тоном спросила она.
–Сорокин.
Вот тут до нее и дошло, что она облажалась.
«Ойбожежмой»,– Сорокин! Верринджер и весь его отдел с утра бегали на цыпочках как новобранцы в казарме перед приездом инспектирующего генерала. Сорокин, титан! Вот он стоит перед ней и жует размокший фильтр, а она его едва не отфутболила. Одно слово, «ойбожежмой». И ведь уже не исправишь… Стоит ему хоть шепнуть кому-нибудь из издательской братии, всего лишь шепнуть, и ей придется забыть о возможности зажить отдельно от родителей и снова рыться в объявлениях о найме на работу…
Она сделала попытку улыбнуться и тут же прекратила это притворство. Его глаза. Такие темные, напряженные – словно туго набитые, с усилием застегнутые кошельки. Могла бы ведь и по глазам догадаться: Сорокин.
–Сюда, мистер Сорокин,– произнесла она, вставая и поправляя юбку на бедрах. На мгновение ей показалось, что все, возможно, и обойдется: он обратил внимание на ее тело. Поэтому она пошла по коридору перед ним, стараясь показать себя во всей красе.
–Мистер Верринджер и его сотрудники ждут вас,– сообщила она, оглянувшись на него через плечо так, чтобы копна светлых волос сдвинулась, открыв ее самый выгодный левый профиль.
–Спасибо,– устало отозвался он.
Коридор был длинный, пустой.
–Мне очень понравилась ваша книга,– сказала она, не сбавляя шага.
Он опубликовал четырнадцать романов, и она не сказала, какой именно, из чего следовало, что она не читала ни одного.
–Спасибо.
Она продолжала говорить, нести какую-то пургу, смысла в которой было не больше, чем в покашливании. А самое страшное во всем этом: стого мгновения, как Энди Сорокин вошел в вестибюль, и она подумала, что профукала все, он уже знал, что творилось у нее в голове. Он читал ее мысли в тот самый момент, когда они возникали. Потому что она ведь народ, аЭнди Сорокин дока по части народа. Восприимчивость к чужим эмоциям – его проклятие, оно частенько доводило его до самого края, а то и дальше. Он знал, что она изобразила из себя ледяную суку, потом перепугалась, когда узнала, кто он, потом пыталась поправить все своим телом и штучками с волосами. Он знал все с начала до конца, потому и выглядит таким подваленным: он понял, что снова оказался прав. В очередной раз. Как всегда.