Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Профессор выглядел на удивление мирно. И я понял про него кое-что еще: он, как я, понимал эту музыку.
Когда в джаз-клубе зажглись потолочные лампы, посетители стали выходить, освобождая места для тех, кто хотел послушать вечернее представление.
Вскоре в зале остались лишь Марек, профессор, персонал и я.
Я наконец понял, что произошло. Марек привел меня сюда специально. Под столом я толкнул его ногой и многозначительно посмотрел в глаза, словно спрашивая: «Почему профессор здесь?»
Марек покраснел и пробормотал, что ему надо отойти в уборную, после чего оставил меня с профессором наедине.
– Я хотел с тобой поговорить, – сказал профессор.
Я проигнорировал его. Мои глаза блуждали по залу. В приглушенном свете это место казалось сверхъестественным – словно волшебная пещера в глубинах моря. Сейчас, ярко освещенный, зал выглядел убого. Потолок потрескался, часть лампочек в люстрах перегорела или вообще отсутствовала, полы были исцарапанные.
Профессор протянул руку и взял меня за запястье.
– Я знаю, вы все думаете, что мы в OSE даже не представляем, через что вам пришлось пройти, что мы смешны в своих попытках помочь вам, что нас разделяет слишком многое, но это не так, – сказал он, наклонившись ближе.
Я по-прежнему не смотрел на него. Мне не хотелось, чтобы меня трогали. Моим первым порывом было отдернуть руку. Но что-то внутри меня остановило. Вместо этого я сжал кулаки, и ногти больно впились мне в кожу.
– Что вы можете знать? – отрывисто и хрипло сказал я наконец.
Я обводил глазами персонал клуба, надеясь высмотреть среди них коммунистов, может, даже Ральфа. Вот мое будущее. «Сталин», – хотел сказать я профессору, хотя и думал про себя: «А как вообще выглядят коммунисты?» Я видел их только в Бухенвальде, в лагерных робах с красными нашивками, которые им полагалось носить. Я не представлял, как они будут выглядеть, если прибавят в весе и переоденутся в обычную одежду. Так, как Ральф?
Тем не менее решение было принято. Я присоединюсь к коммунистам и вернусь в Восточную Европу. Я разыщу других Бухенвальдских мальчиков, которые уже присоединились к коммунистическому движению в России, Венгрии и Румынии.
– В начале июля 1942 года французская полиция явилась в многоквартирный дом, где я жил с женой и дочерью, которой, останься она в живых, было бы сейчас столько, сколько тебе, – заговорил профессор. – За полицейскими стоял консьерж из нашего дома, старик, угощавший мою дочь леденцами. Ты слушаешь, Ромек?
По-прежнему блуждая глазами по комнате, я буркнул, что слышу.
– В 1940-м немцы приказали всем евреям зарегистрироваться в местной полиции. До этого французское государство не заставляло людей регистрировать религиозную принадлежность. У одного из полицейских был список с именами: там был и я, и моя жена, и моя дочь. Он сказал, что у нас есть несколько минут, чтобы собрать вещи. Моя жена начала плакать. Я умолял сказать, куда нас увозят. С того момента, как немцы вошли в Париж, я знал, что евреям тут небезопасно. Повсюду сразу появились объявления о том, что евреям запрещен вход в общественные парки, на определенные улицы, вообще нельзя выходить из дома, за исключением нескольких часов в день, когда мы могли покупать продукты. Эти часы приходились на вечер, и большинство продуктов по талонам уже заканчивалось – парижане их разбирали. Ходили слухи про лагеря для евреев, обыски, отобранные предприятия, лишение всех прав. Но я не представлял себе…
Голос его надломился. Профессор снял запотевшие очки и протер их носовым платком.
– Нас с семьей посадили в автобус, дожидавшийся снаружи, – обычный парижский автобус, заполненный теперь другими евреями, часть из которых я знал по синагоге или университету, – продолжал он. – Нас отвезли на велодром д’Ивер, и мы жили там несколько месяцев без туалетов, ели и спали, вдыхая запах испражнений, мучимые голодом и жаждой, не зная, что будет с нами дальше. Дети умирали на руках у матерей, старики околевали там, где лежали. Некоторые кончали с собой. Наконец нас увезли в Аушвиц-Биркенау. Я оказался в Аушвице. Я работал. Моих жену и дочь в Биркенау отправили в газовую камеру.
Я обернулся и посмотрел профессору в лицо. Он снял свой твидовый пиджак и закатал рукав рубашки. На руке у него был номер. Номер заключенного концентрационного лагеря Аушвиц.
Приглушенным голосом я рассказал профессору, как получил свой. Это было в ночь, когда Хаим отвез меня на работу в HASAG. Литовский солдат, прихвостень нацистов, дал мне листок бумаги, который, как он сказал, отныне становился моим именем. Там был номер – 117098.
Присмотревшись к профессору, я заметил кое-что, чего не видел раньше: его опущенные плечи, усталые глаза, запавшие щеки. Обратил внимание на обтрепанный воротник рубашки и протертые локти твидового пиджака. Как в гетто, когда у мамы из-под шарфа на голове выбивалась седая прядь, или под глазами проступали синяки, которые она старалась прикрыть пудрой Голды, эти приметы выдавали слабую сторону профессора, лицо, которое он не показывал миру, предпочитая скрывать.
Марек вернулся с тремя стаканами апельсиновой газировки, которые, как он сказал, бармен налил нам бесплатно. Я стер с лица слезы и, взяв стакан трясущейся рукой, сделал большой глоток. После этого профессор опять заговорил.
– Meine tyre kindern (мои дорогие дети), – сказал он, – все мы, кому удалось выжить, сейчас разбиты на миллион осколков. Бывает, я целый день не понимаю, что реально, а что – нет. Но если мы так и будем горевать и думать о прошлом, это нас уничтожит.
Теперь он обращался только ко мне.
– Чего твои родители желали бы для тебя? – наклонившись, спросил он так тихо, что я едва расслышал. – Я уже спрашивал это раньше, но сейчас хочу, чтобы ты все-таки ответил. Чего бы желали для тебя твои родители, если бы знали, что ты можешь оказаться единственным выжившим из всей семьи?
Я молчал.
Профессор откинулся на спинку стула, сделал глоток из своего стакана и прикурил новую сигарету.
Я крепко зажмурил глаза, потому что перед ними снова поплыли картины лагерной жизни. Как заключенных куда-то уводили, кололи им яды или экспериментальные лекарства, и они возвращались в бараки потерянные, оглушенные, умирающие. Muselmann — эти призраки лагерей, – те, чья душа умерла еще до того, как умерло тело[9]. Они бросались на электрические заборы или просто отказывались работать, зная, что за это их застрелят. У меня на глазах собаки разрывали людей на части. Посреди зимы нас заставляли принимать ледяной душ, и этот холод я до сих пор ощущал всей кожей. А потом могли выгнать на плац, иногда голых. 117098, вот кем я стал. 117098. И чтобы выжить, мне пришлось все позабыть и стать просто номером, делать то, что мне говорят, и ничего больше.