Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она действительно умерла. Нет ни походки ее, ни улыбки, ни жестов. И голос переменился. Я, как и ты, могу о ней разве что вспоминать. Цветы носить на могилку. Хотя о чем я? Могилки-то нет. Пойти некуда.
* * *
Где-то невдалеке, за забором, чудился сад. Остановившись и замерев, можно было услышать зеленый шелест и вздохи старых веток. Иногда из сада тянуло цветочным ароматом. Запах был незнакомый, дразнящий. В нем смешивались весна и лето, в нем чувствовался и кружащий голову кисловато-терпкий дух созревшего винограда. В одном месте доски забора слегка разошлись, и сквозь них просунулась ветка, вся покрытая темными листьями и белыми цветами-граммофончиками, весело улыбавшимися прохожим. Понюхать цветы было невозможно: стоило приблизиться к ветке, как она, только что с любопытством выглядывавшая из-за забора, плавно взмывала вверх, а то и вовсе исчезала за стенкой своей темницы. И тайны странного дерева, как и тайна всего сада, оставались неразгаданными и с каждым днем манили и занимали все больше.
Были уже испробованы разные способы пробраться в сад: например, перелезть через забор с помощью приставной лестницы или расширить руками просвет между досками. Попытки оставались до нелепости безрезультатными. Неудачи раздражали и вызывали то яростное желание добиться любой ценой своего, то понимание бессмысленности затеи. Страх бесконечного — конечного — поражения рождал пустоту, которой, как всем известно, не терпит природа, и пустота постепенно опять заполнялась надеждой. А листья шумели над головой так приветливо, и граммофончики улыбались так хорошо, что в пору было начать все сначала. И я начинала. С новыми силами, с новым энтузиазмом… И так шли годы, и было уже забыто, как, почему и зачем я оказалась у этой стены, и почему не ищу другой сад. Мысль притупилась, а воля была направлена на одно: попасть, попасть туда. И было совсем непонятно (и несущественно), кем я там стану, хозяйкой сада или работницей, не разгибая спины орудующей мотыгой. Все это было неважно, и думать про это мне было некогда, и солнце пекло слишком зло и слишком немилосердно.
В заборе были ворота, закрытые на тяжелый ржавый замок. Несколько раз я пыталась сбить его палками и камнями, потом начала подбирать ключи. Старалась быть рассудительной, неторопливой, последовательной. Но это тоже не помогало. И, почувствовав, что последние силы оставили меня, что сейчас, не через минуту даже, через секунду, я упаду у этих ворот, я судорожно глотнула раскаленный воздух и крикнула, а наверное, и не крикнула, прошептала: «Я погибаю, впустите меня!»
И ворота сразу же отворились. Оказалось, что замок ничего не запирал. Он висел так, для порядка. И вот створки ворот раздвинулись, я сделала шаг — и упала лицом вниз, но не в траву, а в липкую густую грязь. Так пролежала я некоторое время, и какие-то слабые силы снова зашевелились во мне. Тогда я встала на ноги и огляделась. Я увидела серый пустырь. В углу у забора высилась куча навоза. Невдалеке от нее росло странное искривленное дерево. Изогнувшийся буквой «г» ствол к концу совсем истончился. Он становился похожим на ветку, и именно эта ветка, покрытая цветами и листьями, тянулась прочь, вон с пустыря, и в неодолимом, упорном желании выбраться отсюда сделала невозможное — раздвинула плотно пригнанные одна к другой доски, выглянула на свободу.
Не веря, отказываясь верить глазам, я металась по пустырю раненым зверем. В бессмысленном отчаянии я разрывала навозную кучу, бредово надеясь найти под ней те цветы, запах которых манил меня так долго. Разбросав навоз, я кинулась к дереву и стала трясти его старый покореженный ствол. В мозгу стучала сумасшедшая надежда: дав одну ветку, это дерево может дать и другие. Нет сада — пусть будет зеленый шатер. Я не прошу уже сада, я прошу только тень для краткого отдыха, без которого я бессильна продолжить свой путь.
«Безнадежно, — услышала я вдруг голос и, обернувшись, увидела старика в рваной одежде, в темной шапочке, прикрывавшей его от палящих лучей. — Безнадежно, — повторил он, — это дерево дало уже все, что могло. Оставьте его, не трогайте».
— Вы кто? — спросила я резко.
— Сторож, — ответил он.
— Пыль сторожите?
О чем было с ним разговаривать? Я выпустила ствол из рук и тихо побрела к воротам.
* * *
Наш эгоизм. Огромный, словно воздушный шар, тот, на котором поднимались в воздух отважные воздухоплаватели. Но иногда прокалывается легко, как будто он — мыльный пузырь.
Когда бой был окончен (потому что патроны все кончились) и пистолеты отброшены за ненадобностью, вдруг стало тебя очень жалко. И захотелось сказать тебе что-то очень хорошее. И только тут стало ясно, что раньше — даже и в лучшие дни — такой мысли не было.
Возможность беседы с самой собой. Ее появление — благословение Божие, мгновенное безграничное расширение жизненного пространства.
Итак, вопрос: почему все-таки я почти не пишу или, иначе, пишу так мало и трудно?
«Ты работаешь медленно, но добросовестно», — сказал Евгений Иванович и поставил в журнале против моей фамилии красивую пятерку. Я не рассчитывала и на четверку, я ни на что не рассчитывала, я просто ждала катастрофы: рисунок на салфетке занимал все четыре угла, по паре анютиных глазок в каждом. У меня вышит был один, другой — едва начат. Пятерка не обрадовала, не принесла облегчения — оглушила. Я понимала ее несправедливость, может быть, даже предчувствовала, что двойку мне еще поставят, и чем позже это случится, тем будет страшнее.
* * *
Любая автобиография — версия. Серьезное описание своей жизни — серьезное отношение к версии, выстроенной обычно в соответствии с итогом.
Попытка рассказать историю своего «я» — и почти неизбежная оглядка «на» (родителей, детей, общественное мнение). Чтобы спастись от оглядки, повествование ведут в третьем лице. Не я росла в мрачной, лекарствами пахнущей, доктором П. занимаемой квартире, а Туся Попова, или Анна Ивановна Шелест, или «мать Коли». Переводишь огонь-рассказ на только что вылепленную, раз-два в сорок лет на свет появившуюся женщину и отдаешь ей и свою няню, и дождь в лесу, и свирепого человека Нанашкина. Посмеиваясь, переселяешь ее в Москву или в Киев и со странным чувством злорадства и горечи начинаешь в подробностях описывать собственную историю, рыдать, выворачиваться наизнанку, откровенничать. Но почти сразу выясняется, что как раз откровенничать-то и не удается, и раз уж ты «про нее» начала, то взять вдруг и перейти на себя невозможно: эпизоды из подлинной (?) жизни среди декораций рассказываемой истории выглядят неосторожно поставленными на юбку пятнами или старательно пришитыми (дыры скрывающими) заплатками.
Иногда кажется, что легче рассказать не свою жизнь, а чужую. Но на примере великих отчетливо видно: и это не так. С каким интересом встречаем мы каждую новую попытку биографии Лермонтова или Цветаевой, и как, увы, точно знаем, что это будет опять только версия.
* * *
Дура я, дура я, дура я проклятая,