Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не кажется ли вам, что до сей поры я куда как великодушно обходился с этой компанией? Скольких уже я умудрился скосить так, что они этого даже не заметили. Однако боюсь, что нашему маленькому семейному треугольнику — Хэлу, Хлое и Хэлу-младшему — предстоит участь не такая легкая.
Двух недель не пройдет после вечеринки в День Благодарения, как Хэла Большого хватит инсульт. Но я его не заберу, еще не время. Сначала ему придется подвести итог своей жизни. (Здесь, пожалуй, будет кстати упомянуть, что его настоящее имя не Хэл, а Сэм; Хэлом он себя нарек, когда принял решение заняться писательством, ибо имена, содержащие аллитерацию, казались ему наделенными почти магическим обаянием: тому порукой Уолт Уитмен, его кумир. Да и впрямь нет сомнения, что «Хэл Хезерингтон» в памяти запечатлевается легче, нежели «Сэм Хезерингтон».)
Из клиники он возвратится очумелый, его будут донимать головокружения. Хлоя впадет в ступор. Где мужчина, еще так недавно казавшийся ей крепким, солидным, надежным? Тот, в ком она видела опору, защитника от безумства и насилия, которые до встречи с ним, собственно, и были ее хлебом насущным? Из покровителя, исполненного отеческой мощи, ее супруг разом превратился в одышливую старую развалину. Он ей отвратителен. Ужасен. Неузнаваем.
Она бросит его. Прихватив с собой Хэла-младшего и семь увесистых чемоданов, набитых нарядами, мехами и драгоценностями (всем, что успела приобрести за время замужества), она отправится в Лондон. Ей предоставлено право неограниченно распоряжаться состоянием своего мужа, поскольку их банковские счета оформлены на два имени и, согласно брачному контракту, имущество супругов (то есть богатство Хэла и ее нищета) объединено.
И Хэл остается один. Такое с ним происходило уже не раз, но никогда еще он не был настолько плох. Теперь же каждый день, от первого проблеска зари до последнего полуночного содрогания, становится для него нагромождением невообразимых мук. И хуже всего не удушье, не головокружения, не боль, не отупение, а чувство отчужденности. Он чужд самому себе. Не узнает ни своего тела, ни духа. Не только жена и ребенок бросили его, он сам покинул себя. Тот «я», с которым ему отныне приходится иметь дело, — субъект ленивый и угрюмый. Он целые дни проводит в постели, равнодушный к природе, поэзии, музыке, без единого желания. Время от времени, пронзенный воспоминанием о былой поре, иной жизни, он пробует встряхнуться. Carpe diem[27], — в изнуряющей тревоге шепчет ему его «я-минувших-дней». Ты должен что-то делать! Да что на тебя нашло? Тебе необходимо приняться за работу! А новое «я» только ворчит да поворачивается на другой бок. Его мозг сотрясают странные шумы, электрические прострелы отчаяния, более мучительные, чем все, что он переживал когда-либо раньше.
Он существует в замедленном темпе. Словно бы со стороны смотрит на себя, еле таскающего ноги, блуждая по дому, преодолевая сонливость, неуклюжесть, упорное нежелание своего тела подчиняться приказам разума. Ему требуется больше двух часов, чтобы завершить обычный утренний ритуал, с которым он еще недавно управлялся минут за тридцать. Вся эта некогда отлаженная, доведенная до автоматизма серия привычных движений (встать, побриться, одеться, позавтракать, убрать со стола) на каждом этапе оборачивается выматывающим усилием. Я как персонаж из романа Беккета, говорит он себе, только все это решительно не смешно. Он ужасно путается в рукавах собственной рубашки. Теряет крем для бритья. Забывает налить в кофеварку воды, так что горячий воздух раздувает молотый кофе, распыляя его по всей комнате, после чего приходится тратить еще полчаса на уборку. Он ползает по полу на коленях и, всхлипывая, подтирает кофейный порошок губкой. Потом валится с ног, как подкошенный. Ревет так, как не ревел с тех пор, как на глазах у него, пятилетнего, грузовик переехал его собаку.
И снова подходит к кровати, ложится. Зачем ему что-то делать? Какой в этом прок?
Однако безделье влечет за собой пытку нового рода. Под закрытыми веками клочьями проплывают сцены из его прошлого, эти хаотические воспоминания мало-помалу захлестывают больного с головой. Похоже, его мозг наподобие желудка тоже подзабыл, как переваривать, и вперемешку отрыгивает образы и впечатления, поглощенные за пятьдесят пять лет жизни.
Он заново пережевывает нескончаемо-церемониальные воскресные завтраки у бабушки в Коламбусе: ростбиф с зеленым горошком… засим несколько смертельно скучных партий в скраббл, где он всякий раз проигрывал. На нем вновь его любимые джинсы, продранные на левой коленке, с красной заплатой, которая в конце концов тоже протерлась. Ему тринадцать, мать неожиданно входит в комнату и застывает на пороге, потому что у него, как на грех, оргазм, он стонет… как бы теперь поскорей избавиться от липкой жижи, что выплеснулась ему в ладонь? А вот его мать сидит в скобяной лавке у выдвижного ящика-кассы, на голове у нее топорщатся бигуди, она листает женский журнал. Вечер, мать заходит к нему в комнату, треплет сына по волосам, целует и одним точным движением пальца стирает с его щеки красный след помады, оставленный прикосновением ее губ. Мать притаскивает из супермаркета пластиковые упаковки, полные бесцветного маргарина, а маленькому Сэму — это уже его работа — надо, нажимая на ярко-оранжевую капсулку, торчащую посреди пакета, выдавливать красящее вещество, потом месить руками тошнотворную белую массу до тех пор, пока она не станет равномерно-желтой, похожей на масло (впрочем, они и называют это «маслом», у них принято различать не «маргарин» и «масло», а «масло» и «настоящее масло», это последнее приберегают для торжественных случаев); затем ему надлежит срезать ножницами угол пакета и нажать, чтобы на тарелку выдавилась противная желтая спираль. Он вновь видит, как они вдвоем с одноклассником, отпрыском зажиточного семейства, выходят на парусной яхте из бухты Сандаски; каждая подробность того дня отпечаталась в его памяти так же четко, как белый треугольник паруса на кобальтовом фоне небосклона. Для литературного ремесла все это бесполезно, абсолютно ничего не дает. Он сует руку в ночной горшок, играет своими экскрементами, мать его лупит. Летний лагерь в Хокинг-Хиллзе, он там вместе с другими шестью скаутами, втыкает в жесткую землю колышки палатки, неловким ударом деревянного молотка прямо по ногтю калечит себе палец и краснеет от стыда, когда все хором покатываются со смеху. Он ненавидит эту команду, как и любую другую, и жаждет одного: удрать поскорей к себе в палатку, подальше от мошкары и вожатых, и забыться над книжкой Ивлина Во или Стивена Крейна, пишет свой первый роман, ночью, в Цинциннати, после того как целый день развозил пиццу; в конце концов от недосыпа у него начинаются галлюцинации, он решает вставить их в свое сочинение, но позже это приходится выкинуть по настоянию литературного агента…
Сцены из его писательской биографии в свой черед тоже оживают, среди прочей дребедени они блестят, неверным мерцающим светом. Его поездки за границу, успех, драгоценная его популярность… какие-то обрывки. Мост на канале в Лейдене, возле крохотной церквушки, в рассветном тумане: совершеннейший образ покоя и мира… Баран с перерезанной глоткой, подвешенный за задние ноги на Баальбекском мусульманском базаре в Ливане, его курдюк — чудовищный треугольник белого жира. Мрачная бальная зала гостиницы «Европейская» в Варшаве, в восьмидесятых: неоновые лампы, потрепанный оркестр, фальшивый мрамор колонн, подтекавшие фонтаны, искусственные цветы в кадках и постояльцы — мужчины и женщины в блеклых одеждах, танцующие так медлительно, так невыразимо печально, словно Вторая мировая война все еще длится… Юноши парижского квартала Маре субботним утром, их естественная, небрежная элегантность, хлопчатобумажные рубахи, кое-как заправленные в полотняные или вельветовые штаны, их волосы, еще спутанные после сна, он смотрит, как они покупают газету, проглядывают ее, пристроившись на террасе кафе, заказывают большую чашку кофе с молоком и круассаны, потом раскуривают «Голуаз»… Боже, как он вожделел к ним, к этим утренним субботним парням! А вот индийские танцоры в Кохине, поголовно мужчины, поглощенные долгими ритуальными приготовлениями к вечернему спектаклю кахакали, они вращают глазами, разминают запястья, толстым слоем наносят на лица кричаще-яркий грим, обертывают вокруг своих узких бедер десятки метров хлопчатобумажного крепона, потом принимаются бормотать молитвы под ритмические звуки таблы[28], мало-помалу позволяя мужским и женским божествам овладеть ими, войти, поселиться в их телах… И вновь предстал перед ним Герхард, молодой поэт-немец, с которым он свел знакомство на писательском форуме в Барселоне и зазвал его к себе в номер… но в тот раз ему, как всегда, не хватило храбрости. Опять длинной чередой прошли перед ним его студенты, за три десятилетия преподавательской деятельности вызвавшие у него столько томительных эрекций: один за другим они входили в его кабинет за индивидуальной консультацией, одетые так, как им мыслилась наружность литератора — в тесных джинсах и черных майках, они с жаром расписывали ему своих персонажей и сюжеты, часы творческих мук и вдохновений, а Хэл им улыбался, ободряюще кивал, следя, чтобы дыхание не слишком учащалось, давал обильные рекомендации касательно композиции, диалогов, символики, преодоления расплывчатости, без устали воображая, как они встают у него за спиной и пронзают его анус до самой души. Юные проститутки с внешностью андрогинов, которых он покупал в больших городах по всему свету, тоже явились ему, он мог внушать себе, что это мальчики, хотя с мальчиками у него так ни до чего и не дошло…