Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну ладно. Напоследок я попросила лишний раз подтвердить, что наверняка все целиком и полностью зависит от прокурора Кравченко. Они подтвердили. Вы уж меня извините, я вижу, поздно уже, так что не стану описывать, как я добралась до прокурора, снова подмазывая налево и направо, скажу только, что он, глядя мне прямо в глаза, сказал:
— Ваш сын для нас никакой ценности не представляет.
Мне это сказал. Родной матери. Звери все, и на одной, и на другой стороне, даром что в мундирах и под знаменами. Но я все-таки пошла на эту встречу, гляжу: от халупы следа не осталось, сгорела дотла, и рядом три мужских трупа, в том числе того малолетки.
Потом снова Гудермес, Ханкала, Ингушетия, Гудермес, Грозный, Ростов, Ханкала, Гудермес. Нигде ничего — мрак и отчаяние. Но я продолжала слать письма генералу Баранову и однажды вдруг неожиданно получила ответ, что он сделает все, что в человеческих силах, а фото моего сына носит у себя на сердце. К прокурору Кравченко я больше не попала, да и смысла не было: посредник убит, а никакой другой не объявился, деньги потрачены на взятки, короче, надежды ноль.
Попрощалась я с Захаркой в мыслях и вернулась тем же манером в Москву, причем, должна вам сказать, странно мне было видеть улицы без трупов. И тут гром с ясного неба: я узнаю, что сын мой цел и невредим, только наши его арестовали и держат в Волгограде. Я плясала как молодуха, глотая слезы от счастья. Вижу, вы удивляетесь, как же так получилось, но что я могу сказать? Нелюдей, которые его сторожили, в ходе боя или, может, стычки Господь покарал, и их разорвало в клочья, а сынок мой выбрался по трупам из ямы и — к своим. Наши продержали его месяц, допрашивая как шпиона или дезертира, и выпустили с условием, что он вернет деньги за «Калашникова», сумку с гранатами, противогаз и военную форму, новые сапоги, одеяло, саперную лопатку, вещевой мешок, патроны и еще что-то, хотя отправлен был с пустыми руками.
Вот только когда начинается история, конец которой вы обсуждали. У Захарушки ни гроша, да и я истратилась подчистую. И тут его любимая девушка Ирина, чистое золото, которая верно его ждала, учась в Москве в театральном училище, после долгих стараний получает на месяц работу в Америке — официанткой, за приличные деньги. На семейном совете, обливаясь слезами, дети решили, что сам Господь Бог протягивает нам руку и, хочешь не хочешь, ехать надо.
Чтоб расплатиться с армией и начать жить по-людски, другого пути нет. Дальше, думаю, вы легко догадаетесь: гады эти засадили золотую нашу девочку, мать моих будущих внуков, в публичный бордель, и только от одного ее милосердного старичка-клиента Захарка обо всем узнал.
Ну а как он получил визу, на какие шиши купил билет и что кому пообещал, я вам не скажу, потому как сама не знаю, но подозрения у меня самые худшие. А я по уши влезла в долги и приехала сюда — снова его ищу, такая уж горькая материнская доля.
Просыпаюсь и не знаю, где я, никто не храпит, не стонет, не плачет, не плюет в стену, значит, не у родителей; не воняет сигаретами и красками, а пружины не впиваются в бок — значит, и не у Кости. И не Берлин это, и не Мюнхен, потому что лежу я одна и не шуршат карты очередного пасьянса, который раскладывает Клаус… Единственное, что я точно знаю: мне страшно. Страх. Откуда взялся, не пойму, но он есть, с самого утра, если сейчас утро. В горле пересохло, и боль под лопаткой, поначалу еще не боль, а покалывание, тихое, как колыбельная. Прихожу в себя, окончательно просыпаюсь, белый балдахин, высокий, больница? — нет, рубашка насквозь пропотела, от страха, что ли? Под лопаткой уже не покалывает, зато сердце шлепает, хлюп-хлюп, как мокрая тряпка по стенкам пустого ведра. Так, я слышала, шлепало в аппарате, когда меня обследовали.
До окон метров тридцать, а за ними сверху темно, снизу светло, и теперь я уже понимаю, что, во-первых, это не утро, во-вторых, это тот чердак, который снял Клаус. Ничего себе чердак: свободно поместится десяток семей с детьми, кишка шириной сорок, а длиной все двести метров. Клаус в Мюнхене делает дела, а сердце хлюп-хлюп. А то, что отсвечивает снизу, это Бродвей. Профессор, который меня обследовал, хмурился и говорил, что, если быстро не подлатать, с таким давлением я умру. Седой, старый — может, и вправду знает? Или, скорее, хочет вытянуть побольше из Клауса, потому что учуял фраера и хорошего человека. Впрочем, умру так умру, ничего нового. Мать говорила: чем скорей, тем лучше — меньше нагрешишь. А тут на тебе: сердечко забарахлило. Мать сто раз просила отца хотя бы в стену не плевать, а он, что это его стена, его жизнь, он на весь свет плюет.
Балдахин белый на четырех столбиках, похоже, медных, увитых железными цветами. Десять вечера, то есть я проспала целый день. Ванная размером со всю родительскую квартиру. Я выпила апельсинового соку из холодильника, забитого всякой всячиной, начиная от ветчины и кончая разными сырами, козьими и овечьими; и йогуртов полно, ешь сколько влезет. С душем, что и зачем нажимать, разобралась в два счета. Два окна, высокие, метра три, справа широкая Хьюстон-стрит, про которую я уже знаю, что она пересекает Нижний Манхэттен с востока на запад, от Ист-Ривер до реки Гудзон. Слева какие-то улочки и только за ними большущая Кэнел-стрит.
Стою себе у окна и верю и не верю глазам, все как в телевизоре, никаких тебе блочных домов и детских площадок, только Бродвей, в этом месте торговый, гудит и скрежещет, сверкает и чуть ли не проседает под автомобилями, большими, огромными, маленькими. Люди — оборванные или в мехах, черные, белые и желтые, бегут по тротуарам или плетутся в Чайна-таун, который рядом. А может, на знаменитую Уолл-стрит, которая чуть подальше. И мне надо повсюду протиснуться, работая локтями, как в московском метро. Ничего, Клаус поможет, когда вернется.
В окне напротив дрочит какой-то элегантный американец, вероятно, левша, потому что правой рукой приветливо мне машет. Я постояла, посмотрела и вдруг сообразила, что это он из-за меня, я голая стою в окне; убегаю. Надеваю халат, длинный, до полу, и вот мне уже лучше, тем более что на столе лежит мой собственный кошелек, блестящий, из мягчайшей кожи, а в нем карточка American Express и сотенные купюры, которые я пересчитываю, — их столько, сколько должно было быть. Шестнадцать, аккуратно сложенные, новехонькие, будто выглаженные отцом, который все рубли гладил, приговаривая: «Идите к папочке, дети, идите».
Вот так-то, впервые в жизни у меня всего вдоволь, и я плачу, но не от счастья, а от страха: что́ я натворила, и от тоски по гаду Косте, пропахшему табачным дымом и перегаром, по Косте-обманщику, который растоптал мою первую любовь и загубил нашего общего ребенка. От тоски по нашей любимой махонькой ванне с облупившейся эмалью, в которой мы с братом со смехом пытались вместе поместиться и ничего у нас не получалось, по большому гвоздю над пожелтевшим унитазом, на который я накалывала ровно нарезанную газету. По Косте-изменщику, уговаривавшему меня, чтобы я перестала рисовать, и начала писать критические статьи, и писала про его черно-белые треугольные пропасти, на дне которых, как он упорно доказывал, умирал заграничный консул-алкоголик.