Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Автомобильная бомба разносит все в клочья».
Это сказал молочник, и я подпрыгнула, услышав его слова. Он сказал: «Это было “устройство”, верно? То, что они затейливо называют “устройством”, закрепленным внутри выхлопной трубы, перед тем как машину сдают на рутинное обслуживание? Должен сказать, меня удивляет, что бывший твоей сестры с учетом его профессии не обнаружил такую вещь, которая должна быть очевидна любому автомеханику». Услышав это, я подумала, нет, это не так, он неправильно понял. Умерший бывший сестры, тот, кто изменял ей, а потом был убит в своей машине, когда коллеги-сектанты, принадлежавшие к противоположной религии, подложили бомбу под нее на фабричной парковке, работал водопроводчиком, а не механиком. Автомехаником был наверный бойфренд. А потом я подумала, но почему он говорит о сестре и ее бывшем? Мне показалось, что, хотя молочник напутал с греками и римлянами, невозможно, чтобы такой человек, как он, был настолько невежественным, чтобы не знать того, что даже и не секрет никакой. А он, конечно, не был невежественным. Он бы не перепутал водопроводчика и автомеханика. Просто мои логические способности еще не освоили ту двусмысленную манеру, которой предпочитал выражаться молочник. Но он продолжал, ронял намеки, давал мне время, щедрую возможность. Он плавно переходил от одной темы к другой и обратно, от мертвого бывшего сестры и бомбы защитников, которая его убила, к «он теперь работает дома над этим битком, верно?», имея в виду моего бойфренда. Потом снова возвращался к убитому мужу, который на самом деле так и не стал ее мужем, но был таковым в сердце его убитой горем вдовствующей подруги. Потом он укоризненно покачал головой, сочувствуя им, – сестре и ее мертвому любовнику. «Неверное место, неверное время, неверная религия», – сказал он и еще сказал, он надеется, что первая сестра придет в себя и не будет вечно скорбеть о мертвом автомеханике. «Прекрасная женщина, все еще прекрасная женщина. Очень красивая», – и за все это время он ни слова не сказал о человеке, за которого она таки вышла замуж, о ее настоящем муже, о первом зяте. Я к этому времени запуталась. Так, значит, речь идет о сестре? – думала я. Значит, я с самого начала неправильно его поняла, и он все время имел в виду первую сестру, а не меня? Но при чем тут ее бывший бойфренд? И почему эта бомба убила его? И при чем тут тогда наверный бойфренд? А тем временем, пока длилось все это недоумение, эти неприятные волны, биологическая рябь следом за биологической рябью продолжали атаковать мои ноги и позвоночник.
После всех откровений этого молочника я обнаружила, что мои страхи начинают смещаться от разгневанных обитателей его района, желающих покарать наверного бойфренда за то, что он пренебрегает своей историей, забыл свое сообщество, принес домой оскорбительные символы, нежелательные в этом районе, и строит из них пирамиду до небес вместе с запасными частями в своих забитых до отказа шкафах и забитом до отказа доме. Начинают смещаться мои страхи, я говорю о более личной мести со стороны завистников-коллег любой религии, желающих худшего наверному бойфренду, потому что он получил эту часть всемирно известной ценной машины, заполучить которую они хотели сами. Теперь, услышав молочника, я заволновалась, что наверному бойфренду может грозить опасность гораздо более серьезная, чем эта. Он, конечно, работал с машинами, много машин проходило через его руки, работал, вероятно, до степени пресыщенности, вплоть до того, что он безразлично садился в них и без всякого энтузиазма поворачивал ключ зажигания. Что касается религий на его работе, то я никогда не задавала наверному бойфренду вопросов об этом. Возможно, он работал в смешанной среде, а если так, то это может быть пристойная среда или, более вероятно, среда обитания озлобленная, напряженная, чреватая убийством. Я не знала. И он тоже не знал, не задавал подобных вопросов мне. А я работала с некоторыми девушками противоположной религии, хотя у меня никогда язык не повернулся спросить, принадлежат они или нет противоположной религии, вот только эти вещи выплывали сами по себе. Иногда это происходило постепенно, время шло, и люди узнавали друг друга ближе; но чаще это происходило быстро, например, когда становились известны имена отцов, дедов, дядей, братьев твоих коллег по работе. Между мной и наверным бойфрендом этого разговора никогда не возникало, хотя мы, естественно, не питали никаких добрых чувств к армии другой страны, или к местной полиции, или к местному правительству, или к «заморскому» правительству, или к военизированным приемникам той страны по «ту сторону», или к кому угодно любой религии, ввязывающемуся в драку с намерением убедить другого в своей правоте. Конечно, что касается людей, живших здесь, то тут ничего не поделаешь – у каждого было свое мнение. Было бы невозможно – в те дни, в те оголтелые, жуткие дни с людскими толпами и на тех улицах, которые были полем боя, которое было улицами, – жить здесь и не иметь своего мнения о происходящем. Сама я проводила большую часть своего времени, повернувшись в девятнадцатый век, даже в восемнадцатый, а иногда в семнадцатый и шестнадцатый века, но даже тогда я ничего не могла с собой поделать и имела собственное мнение. И третий зять тоже, несмотря на всю его одержимость физическими упражнениями, несмотря на то что все в районе могли бы поклясться, что у него нет мнения, как оказалось, имеет очень резкое мнение. От мнений, конечно, было никуда не деться, проблема состояла в том, что эти мнения разнились от района к району, от той стороны к этой. Каждый был нетерпим к мнению другого до такой степени, что ситуация становилась неуправляемой, мнения периодически приводили к распрям; и это было причиной того, почему – если ты не хотел ввязываться в эти чреватые взрывом разборки, хотя у тебя и было собственное мнение, не могло не быть – тебе требовалось умение вести себя, проявлять вежливость, чтобы преодолеть (или хотя бы нейтрализовать) стремление к насилию, ненависть и перекладывание вины на другие плечи… потому что… а как по-другому? Это была не шизофрения. Это была жизнь, проживаемая иначе. Это была попытка нормальности прорасти через травмы и темноту. А потому соблюдение приличий – а не антипатий – было критически важным для сосуществования, и примером такого сосуществования был наш французский класс, смешанный класс, где можно было пренебрежительно отзываться, скажем, о Франции, а точнее, о французских писателях – любителях метафор, но где считалось абсолютно неприемлемым, ни на одну секунду, уважая приличия, требовать, чтобы кто-то поведал о своих симпатиях или рассказал о своем мнении или просто сослался на свое мнение или на твое мнение. Что же касается неприемников – как понимал неприемников наверный бойфренд и как понимала их я, – то мы и о них не говорили. Я не делала этого из-за двух пунктов, занимавших тогда мои мысли. Один из них – наверный бойфренд, а другой – наши отношения, которые были «не совсем чтобы налажены и не совсем чтобы разлажены». А теперь еще появился и молочник – так что три пункта, а не два. Кроме того, если сложности неприемников суждено было пробиться в мои мозги, вынудить меня составить о них внятное – а это значит противоречивое – мнение, то тогда этих пунктов стало бы четыре. Затем политические проблемы, потому что я не могла держать неприемников в своей голове, не обосновав их каким-то образом, так что с проблемами было бы уже пять пунктов. Пять пунктов. Вот что происходит, когда двери распахнуты и внутрь впускают противоречия. Со всеми этими непримиримыми пунктами невозможно понять – не только корректно с политической точки зрения, но хотя бы вразумительно – себя самое. Отсюда дихотомия, прижигания, jamais vu, вымарывание, чтение на ходу, даже мои размышления на тему, не отказаться ли полностью от нынешнего кодекса ради безопасности свитка и папируса прежних веков. В противном случае насущные силы и чувства прорвутся в мое сознание, я не буду знать, что мне делать. Я видела необходимость в них, в неприемниках, понимала, откуда они взялись, почему казалось, что их приход был неизбежным с учетом всех узаконенных и защищаемых неустойчивостей. Потом было нежелание слушать, упрямая непокорность, окапывание, свидетельствующее о самих этих бурных временах. И потому различия во мнениях неизбежно проявлялись; и появление неприемников было неизбежным. Что же касается убийств, то они стали делом обыденным, и это означало, что и бороться с ними не надо, но не потому, что не стоило обращать на них внимание, а потому, что они были чудовищны, а к тому же настолько многочисленны, что вскоре на борьбу с ними просто уже не хватало времени. Но довольно часто происходили события, настолько выходящие за всякие рамки, что все – «по эту сторону», «по ту сторону», «заморские», «заграничные» – ничего не могли поделать, только остановиться. Жестокость неприемников ошарашивала настолько, что ты начинал орать: «Боже мой, боже мой! Как я мог иметь мнение, способствовавшее этому?», и так продолжалось, пока ты не забывал о случившемся, а это происходило, когда что-нибудь ужасное совершала другая сторона. И опять это был прилив-отлив. Месть, и месть в ответ. Соединение движений за мир, демонстрация стремления к межобщинным переговорам, маршам с участием всех, к настоящей, доброй гражданской позиции – все это происходило, пока не возникали подозрения, что эти движения за мир, добрую волю, за настоящую гражданскую позицию захвачены либо одной, либо другой фракцией. И тогда человек выходил из движения, прощался с надеждой, отказывался от потенциальных решений и возвращался к точке зрения, которая всегда оставалась знакомой, надежной, неизбежной. В те дни невозможно было оставаться открытым, потому что повсюду была закрытость: закрытость нашего сообщества, закрытость их сообщества, государство здесь закрыто, правительство «там» закрыто, газеты, радио и телевидение закрыты, потому что не приветствовалась никакая информация, если хотя бы одна из сторон могла воспринять ее как искажающую действительность. Хотя люди и говорили о будничности, на самом деле никакой будничности не было, потому что сама сдержанность вышла из-под контроля. Не имело значения, какие принимала на себя та или иная сторона ограничения касательно методов и нравственных норм, касательно различных группировок, которые вводились в действие или действовали с самого начала; не имело значения и то, что для нас, в нашем сообществе, «по нашу сторону», правительство было врагом, и полиция была врагом, и правительство «там» было врагом, и солдаты «оттуда» были врагами, и военизированные защитники «по другую сторону» были врагами и, в более широком плане – благодаря подозрительности, и хода истории, и паранойи – больница, электроуправление, газоуправление, водоснабжение, комитет по образованию, служащие телефонной компании и все, кто носил форму или одежду, которую легко было принять за форму, тоже были врагами, и где нас в свою очередь наши враги тоже считали врагами, в те темные времена, когда все дошли до крайности, если бы у нас не было неприемников как некоего подпольного буфера между нами и владеющим подавляющим превосходством и объединенным врагом, то кто еще мог бы у нас быть, черт побери?