Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большая и очень бедная еврейская семья. Перед праздником, на котором по ритуалу полагалось есть гуся, патриарх семейства дядя Давид отправился к резнику в соседний городок с двумя гусями. В автобусной давке один гусь сдох, и резник отказался резать дохлую птицу. Дома за столом, ко всеобщему удивлению, дядя Давид придвигает к себе блюдо и съедает целого гуся. И следующий эпизод.
Где-то в начале войны. Группа разведчиков продвигается на запад, а навстречу на восток движется поток еврейских беженцев. И вдруг этот приятель Даниэля видит среди толпы свою семью. Он бросается к дяде Давиду — куда? что? как? зачем? Дядя Давид не реагирует и только повторяет: «Не надо было есть гуся». Весь этот кошмар он воспринимает как кару Божию за нарушение им Закона.
И другая картина, свидетелем которой был сам Даниэль.
Группа разведчиков расположилась перекусить на холмике недалеко от шоссе. Рядом остановился танк — что-то там заело. Вылез механик, залез под машину, так что наружу торчали только ноги. Подъехала и остановилась штабная машина. Вылез генерал, что-то начал спрашивать у механика, на что тот ответил густым матом. Генерал выстрелил в беднягу, и машина отъехала. Из люка танка показалась голова командира. Поняв случившееся, он нырнул внутрь, и танковая башня начала поворачиваться. Выстрел — и от машины остались только щепки. Снова показался командир.
— Видели? — спросил он у разведчиков.
— Нет, не видели.
С Андреем его сближала их общая любовь к литературе, нелюбовь к уродливым сторонам советской жизни и озабоченность общими проблемами творчества. Но во время суда линии их защиты не совпадали. Синявский не признал свою вину ни полностью, ни частично. Да, я другой, я идеалист, да, я не с вами, но я и не против вас, говорил он в своем заключительном слове. Тогда это могло показаться уловкой, стремлением защитить себя от обвинения в антисоветчине, но это было искренним убеждением Синявского, и он повторял это неоднократно; Даниэль в своей защите не был столь последователен. В конце процесса он признал вину в том, что «мы отправляли наши произведения за границу… что в наших книгах много политических бестактностей, перехлестов, оскорблений… что мы не ангелы и что нас следует отправить домой на такси за счет суда». Потом он сам понял свою ошибку, переживал сказанное на суде, и это, думаю, во многом определило его поведение в лагере.
Я бывал шокирован, когда Лариса с малолетним сыном, приезжая со свиданий, рассказывали, как героически ведет себя Даниэль, как он участвует в забастовках, подписывает петиции, как, однажды, вскочив на стол, ударил ногой вохровца и как сама она перебрасывала через забор картошку несчастным заключенным и пререкалась с лагерным начальством. Такая позиция оказалась привлекательной для части наших политизированных друзей-диссидентов. В Даниэле они увидели лидера, под знамя которого можно встать в общей политической борьбе.
Синявский им такого знамени не давал. Он считал, что дело свое сделал и теперь надо достойно отсидеть свой срок. Розанова же видела свою задачу в том, чтобы сохранить Синявского, и в этом я был целиком с ней солидарен. В лагере Андрей выполнял самую тяжелую работу — работал грузчиком, подсобным рабочим, а в свободное время писал письма к жене. Переписка для заключенных ограничивалась двумя письмами в месяц, но начальство не догадалось точно определить их объем. Письма Андрея были толстые. Лагерная цензура не усматривала в них ничего криминального: ни тебе жалоб на кормежку, на грубость начальства, на тяжесть труда, а только какие-то рассуждения о Пушкине, о Гоголе, забавные фрагменты лагерного фольклора… Из этих писем возникли впоследствии книги Синявского — «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя», «Голос из хора». Такое расхождение взглядов имело для нашего круга роковые последствия.
Будучи уже в эмиграции, Синявский как-то заявил, что у него с советской властью только эстетические разногласия, чем вызвал бурное возмущение бывших диссидентов, испортившее ему много крови. Я думаю, эстетическая позиция гораздо шире и серьезнее политической, ибо она включает в себя понятия красоты, моральных и этических норм, представление о добре и зле, справедливости и бесправии — все то, чем человек политической ориентации может легко пренебречь ради достижения высших (с его точки зрения) целей, и что для Синявского (да и для меня) было главной причиной расхождений с советской властью. Политические противники могут договориться, прийти к компромиссу, наконец, переменить свои взгляды. Людям же разных — политических и эстетических — ориентаций договориться труднее. К такому умозаключению я пришел, поварившись в котле диссидентских склок.
Наши диссидентствующие друзья твердо встали на позицию Даниэля. Мы не возражали, если бы в их политизированных мозгах не застрял старый советский штамп: «Кто не с нами, тот против нас». Началось противопоставление героической позици Даниэля приспособленческой Синявского. Синявского обвиняли в том, что он не участвует в забастовках, не подписывает писем протеста, не садится в карцер, Розанову — что она не дает Андрею включиться в общую политическую борьбу. Наши встречи сопровождались спорами, руганью, оскорблениями в адрес Майи. И это при том, что сами Синявский и Даниэль до конца своих дней сохраняли уважение, любовь и верность друг другу.
* * *
Я несколько раз сопровождал Майю на свидания с Андреем. Он сидел тогда в мордовском лагере, расположенном в поселке под грозным названием Явас (Я вас!). Тот же унылый пейзаж: колючая проволока, заборы, смотровые вышки, колонны зеков, сопровождаемых охраной с собаками… В соседнем лагере сидел Алик Гинзбург. Я встречал его жену Арину на станции, когда она приезжала на свидание, устраивал на ночлег у местных жителей, подрабатывающих на такого рода бизнесе. Тогда еще все мы были вместе.
Поселок стоял на холмах, и если подняться вверх, то с крыльца стоящего здесь дома была видна территория лагеря: бараки и площадь между ними, довольно опрятная на вид. Как-то — это было воскресенье, нерабочий день, — очевидно, договорившись с Майей, Андрей вышел на площадь с двумя своими солагерниками. Я воспринял это как рекомендацию. Это были Миша Николаев и Рофалович. С тех пор наша с Ниной двадцатиметровая московская квартира превратилась в своего рода перевалочный пункт для освобождаемых из лагерей.
Первым появился у нас Леня Рендель. Леня был арестован в 1957 году вместе с группой комсомольцев исторического факультета МГУ, боровшихся за восстановление «ленинских норм». Целью их было пробиться к власти и создать свое — справедливое — правительство. Рендель был у них чем-то вроде теневого министра иностранных дел. Во время нелегальных приездов со своего 101-го километра в Москву Леня останавливался у нас. По утрам он читал газеты, а потом нервно мерил шагами комнату.
— Леня, чем вы взволнованы? — как-то спросил я.
— Сто миллионов негров голодают.
— Леня, посмотрите на себя в зеркало!
Из лагеря он вышел, как будто его только что из печки Майданека вытащили: кожа да кости, зубы, растущие перпендикулярно к деснам…
Следующим освободился из лагеря Миша Николаев. Рендель встречал его на вокзале. Мишу надо было как-то устраивать, и Леня предложил ему два варианта. Первый — дом простой, там едят на газете (он имел в виду жилье Петра Якира), второй — аристократический, там еду дают на тарелках (т. е. наша квартира).