Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец мой был полной противоположностью бунтаря. Но он был также и противоположностью консерватора-фанатика. Что же касается моей семьи, то величие ее и великолепие составлял именно фанатизм, за что ее обожали одни и ненавидели другие. Дедушка мой вовсе не был каким-нибудь там чудовищем. Он желал счастья большинству людей, можно сказать, массам, всем людям. Но что касается того, каким путем добиваться счастья, то на этот счет у него было свое мнение. И от него он ни за что бы не отказался. У него была своя система ценностей, свои привязанности, свои неприязни, свои убеждения. Короче говоря, при всех своих достоинствах, при всем своем чувстве чести и культе прошлого, дед мой был воплощением нетерпимости. Отец же, наоборот, понимал почти всех. Я не уверен, что дедушка придавал большое значение наличию у человека ума. И многое в его поведении предопределялось этим недостатком или же, если вам будет угодно, этой добродетелью. А вот был ли очень умным мой отец? На этот счет по многим причинам я не хочу высказываться. Да я и не способен это сделать. Знаю только, что он обладал удивительной способностью понимать людей, понимать их мысли, их мании, их образ жизни, обладал способностью объяснять все это и даже подражать им. Он был везде как дома. Он был одним из немногих в семье, кого тетя Габриэль посвятила в тайну всего, что происходило на улице Варенн, всех ее безумных приключений, метафизических махинаций и взрывоопасных открытий. Разумеется, он никогда не говорил об этом в Плесси-ле-Водрёе. Если об уме моего отца — кстати, есть ли хоть малейший смысл у слова «ум»? — я не решаюсь судить, то о его характере я все-таки могу сказать несколько слов. На первый взгляд характера ему не хватало, притом что в начале двадцатого века всему Парижу были известны его обаяние и его веселые шутки. Если дедушка был непоколебим, прямолинеен, неукоснительно предан своим убеждениям, то открытость и любознательность отца можно было поначалу принять за легкомысленность. Он как бы порхал по жизни, веселясь и развлекаясь. Дед находился внутри системы, где все детали были прилажены одна к другой. Правда, эта система уже почти не стыковалась с остальным миром. Дедушка не придавал этому значения. Отец же, наоборот, чувствовал себя великолепно в этом остальном мире, который он любил. Ему был совершенно чужд дух системы. И это явилось своего рода революцией в Плесси-ле-Водрёе, где прошлое, мораль, сплоченность семьи, миф имени жили именно благодаря этому духу и постоянно, непрерывно его воссоздавали, как в важнейших событиях, так и в мелочах.
Быть может, дедушка был не совсем неправ, считая, что малейшая трещина неминуемого превратится в огромную брешь, через которую внутрь здания ринутся варвары? Отец совершенно самостоятельно пришел к выводу, что король гол, и не верил, что такие понятия, как истина, красота и добро, определены раз и навсегда какими-то незыблемыми декретами. Строго говоря, отца можно было бы обвинить в измене делу белого знамени, династии Стюартов, праву наследования старшим сыном, классической суровости, целостности владений папского престола. Его ожидала на жизненном пути банальная и жестокая судьба либералов. Но он очень бы удивился, если бы его обвинили в измене предкам и в нарушении их заветов. Ведь он просто приспосабливал их к современным условиям. Задача эта была не из легких. В каком-то смысле он порывал с семейными традициями. А с другой стороны, он их спасал. Деду виделась лишь внешняя форма прошлого в чистом его виде, отец же старался сохранить его дух. Созерцание, неизбежно ставшее пассивным из-за эволюции нравов, из-за техники, из-за нового склада ума современников он заменил своего рода участием, симпатией и сообщничеством. Мне кажется, что здесь следует пойти несколько дальше и даже принять некоторые упреки, которые могли ему адресовать самые упрямые консерваторы. Я вовсе не уверен, что отец мой ставил превыше всего идеи, способы существования, мышления, поведения, нравы и привычки предков. Он полагал, что нам есть чему поучиться у всех людей и у всех эпох. Одним словом, он занес в пораженный летаргией замок Спящей царевны некий запретный, неслыханно скандальный товар, занес идею перемен.
Я должен сразу признаться, что любил отца. И восхищался им. Мне нравились его легкий образ жизни, его несколько старомодная элегантность, своеобразная манера быть верным, оставаясь неугомонным, нравилась его способность сохранять, подобно эквилибристу, равновесие, тревожное, но одновременно какое-то веселое равновесие между прошлым и будущим. Он с юмором смотрел на жизнь, на людей, но, подшучивая над ними, пытался их понять. Он был другом Жан-Луи Форена, Альфреда Капю и Тристана Бернара, нескольких представителей семейства Брой, девиз которого восхищал моего отца, так как объединял две силы, в равной степени импонировавшие ему до такой степени, что они буквально разрывали его. Этот девиз столь же древний, как и сама семья, гласил: «Для будущего». Мне кажется, что я до сих пор как зачарованный сижу и слышу беседы вокруг каменного стола, загадочные заклинания и таинственные формулировки, пролетавшие над моей головой. Дедушке больше нравился девиз Мортемаров: «Еще до того, как мир стал миром, Рошшуар катил свои волны», и девиз Эстергази: «В царствование Адама III Эстергази Господь сотворил мир». А отец противопоставлял им внешнюю скромность герцогов Брой, которые не ограничивались попытками проникнуть в тьму былого, но пытались продолжать создавать, а если надо, то и обновлять. Отец считал, что смысл прошлого состоит в будущем. Но в то же время он считал, что будущее зависит от прошлого. Дед был последователем Боссюэ и особенно восхищался знаменитым описанием колена Иудина, «исключительным правом которого было возглавлять другие племена». Он постоянно читал Барреса, выделяя почти его одного в океане литературы своего времени. «Что же я люблю в прошлом? — писал Баррес в своих „Тетрадях“. — Его печаль, его безмолвие и особенно его неподвижность. Все, что шевелится, меня раздражает». Дедушку также раздражало все, что шевелится. И ускорение движения современного мира часто погружало его в молчаливую меланхолию, прерываемую внезапными вспышками гнева и жестокой иронии. Историю он любил за ее неподвижность, за то, что она ушла навсегда в безвозвратную вечность. А отец, наоборот, любил ее за то, что она была живой, постоянно новой и за то, что она повелевала будущим. Он черпал в ней силу и своеобразную радость, а отнюдь не мечтательную мифологическую меланхолию, наполнявшую наш дом вот уже более века.
Подобно многим мужчинам, а тем более женщинам его времени и его социального положения, отец мой не обладал обширными знаниями. Он очень мало читал. В последнее время я постоянно слышу в своем окружении жалобы на то, что молодежь очень мало знает. Однако школа, кино, телевидение и путешествия все же дают сейчас молодым людям, хотя и хаотично, без разбора, порой очень невнятно, более обширные представления о людях и пейзажах, истинах и заблуждениях, об убеждениях и сомнениях, чем дали моему отцу псовая охота, знание протокола и настоятель Мушу, вместе взятые. Были кое-какие не очень многочисленные вещи, которые он знал превосходно: даты французской истории, орфографию, церковную риторику, бордоские вина и генеалогию древних родов. Во всем прочем его знания были поверхностными. Философия, математика, художественная литература, далекие цивилизации — все, что отличалось какой-то новизной, несло в себе какую-то тайну, было трудно для понимания, оказалось недоступным ему главным образом из-за особенностей окружающей среды. Однако он самостоятельно открыл для себя романтическую поэзию, хотя по разным этическим, эстетическим и политическим причинам ее у нас в доме недолюбливали. Отец пошел дальше и проникся уважением к Ламартину и Гюго. Я до сих пор помню некоторые стихи Гюго, которым он учил меня чуть ли не тайком, когда мы гуляли перед ужином, по дороге, ведущей в Руаси, или по проселочным дорогам, проложенным к фермам, к прудам, к лесу. Так же как и в девизах древних родов Франции, в поэзии я воспринимал только музыку стихов, смысл которых часто оставался мне непонятным. Я ничего не знал о драме в Виллекье, где утонули дочь и зять Виктора Гюго, о Готье, о Клер Прадье, о политических и социальных битвах XIX века. А может, и отец тоже о них ничего не знал. Но я еще и сейчас мысленно вижу его, вижу, как он то вдруг останавливается с полусерьезным полуироничным выражением на лице, то вновь устремляется вперед большими шагами, опять останавливается и, поглядывая искоса в мою сторону, вскидывая вверх руки и трость, тихо, вполголоса, словно подсмеиваясь над самим собой, начинает читать стихи: