Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Преувеличенное здравомыслие подобных выкладок не должно вводить в заблуждение – связь между порчей и потенциальным Благом как единым, при условии, что оно находится в означенной выше перспективе, налицо. Мы видим, что независимо от возможной степени наличия прав и свобод общественное поле тем не менее безгранично и одинаково коррумпировано, правда, не всегда усматриваем, как и где. Если у кого-то – например у Фрэнсиса Фукуямы, чем он современникам и запомнился, – возникала измысленная на абсолютно трезвую голову и оттого особенно безумная идея, что Просвещение выполнило свою миссию и что сегодня мы находимся в очищенной, приостановленной в своем развитии исторической ситуации, где открыто любое состояние и нет никаких преград, то необходимо лишь иметь в виду, что мыслителей такого типа интересует не просто социальное пространство без границ, о котором так упорно говорят со стороны не совсем бескорыстной левизны. На кону стоит нечто иное, а именно попытка заявить об отсутствии того специфического искажения, которое, никак не препятствуя внешней безграничности, воспринимаемой феноменологически, вводит измерение символической сконцентрированности. Последнее на уровне Воображаемого мы считываем именно как коррумпированность, некое присущее «природе власти» неодолимое искушение.
Здесь необходимо ввести упущенную Фукуямой разницу между пространством загражденным и искривленным. Последнее не содержит никаких границ, но тем не менее двигаться по нему как угодно нельзя. Так, в продолжение ситуации, описанной Фукуямой, невозможно не вспомнить о так называемых счастливых девяностых годах, благодаря которым в результате соответствующих политических потрясений даже в слаборазвитых и ранее отчужденных от циркуляции знания странах немедленно возникает свой дискурс университета, из-за чего, например, все ранее накопленное в них в виде драгоценного диссидентского знания об особой специфике их репрессивной ситуации немедленно экспроприируется стандартной и общеупотребимой риторикой защиты прав и проверкой нового демократического общества на соответствие стандартному набору доступных субъекту свобод. Это характерный пример отсутствия границ, но наличия искривления, действующего сильнее, чем любые границы.
Интересно, что в этом смысле те «железные занавесы», которые в предварении этих событий были значительно усилены именно потому, что они стояли на страже не просто режима, но и этой самой оригинальной специфики, не смогли общей тенденции к ее упразднению помешать. Они просто не были к этому упразднению готовы, поскольку в качестве истины репрессий и угнетения на повестку дня вышло вовсе не то, раскрытия чего удерживающие их руководители в действительности опасались. Разрыв этот, последствия которого мы наблюдаем сегодня, еще раз доказывает, что знание работает не на уровне простого цензурирования, а на каком-то ином.
В связи с этим Лакан пытается показать, что все запреты, весь размах по-разному инсценированной репрессивности имеют место постольку, поскольку в силу господства дискурса определенного типа сцена была топологически искривлена изначально. Именно поэтому любой запрет никогда не достигает своей цели буквально, а в изобилии производит новые эффекты, им самим не предусмотренные. В связи с этим сам Лакан неоднократно сокрушался – консервативным, как некоторым сегодня ошибочно кажется, образом – относительно нынешнего положения вещей, когда со знанием можно делать все что угодно, поскольку оно, как может показаться, доступно всем и каждому. Не в том, разумеется, дело, что на знание нужно наложить ограничения по возрастному, половому или имущественному признакам. Лакан лишь указывает на то, что мнимая открытость скрывает факт недоступности иного рода, которой вся ситуация теперь отмечена в целом. На фоне всеобщего доступа, скрывающего возникающее искажение, возникает связанная со знанием недостаточность, недомогание другого порядка. То, что субъект под видом знания в распоряжение получает, имеет последствия совсем иного характера, нежели те, что должны были из содержания этого знания проистекать.
Сталкиваться с этим приходится непрестанно. Например, некто занимается просвещением населения, насаждением в его среде новейших прогрессивных взглядов, но в результате получает нечто такое, что прочитывается как отступление до того вполне свободомыслящих, интеллектуальных членов общества на более консервативные позиции по освещаемому вопросу, притом, что к интеллектуальной прослойке активист, будучи уверен в непоколебимости ее прогрессизма, в этом случае даже не обращался. Именно так, например, феминизм второй волны, сконцентрировавшись на борьбе с «цивилизованным сексизмом» умеренно образованного среднего класса, «упустил» университетские и научные верхи, до того лояльные к женской борьбе, но в тот период сформировавшие о женском движении самое нелестное мнение, вследствие чего последнее надолго, вплоть до наших дней, утратило влиятельность в университетской сфере. При этом напрашивающийся вывод о «политическом разложении» ранее прогрессивного класса также является ошибочным, поскольку в перемене ветра до некоторой степени виновен в том числе эффект, произведенный самим опротестовывающим активистским вмешательством, которое интеллектуал обычно находит малопросвещенным и недостаточно изысканным концептуально. Тем самым посредством этого вмешательства было произведено какое-то значимое изменение, но в то же время изначальной цели в любом случае здесь не достигли.
Эта постоянно воспроизводимая закономерность превращения идеологически сильного звена в слабое вследствие попыток усиления других звеньев позволяет пролить свет на события, приводящие в том числе к постоянному оплакиванию достижений революции, – оплакиванию, превратившемуся сегодня в академический спорт. Обычно сходятся на том, что даже при бесспорной удаче тех или иных восстаний впоследствии неизбежно возникает нечто такое, что бросает на эти достижения тень. При этом термин «реакция», употребляемый с историко-описательной точки зрения, сам по себе вводит в заблуждение, поскольку подразумевает простой откат, нечто наподобие движения маятника в обратную сторону с потерей достигнутых рубежей, тогда как речь, напротив, как почти синхронно замечают Лакан, Деррида и Альтюссер, идет о последствиях, вытекающих из самого революционного переворота и в этом смысле отмеченных бесспорной новизной. Известно, что после каждого из них на повестке дня в гораздо более тонкой форме появлялось отчуждение от прежней свободолюбивой перспективы.
Немалое количество исследователей ломают голову над тем, почему так происходит и где скрывается непрестанно срабатывающая здесь обреченность. В этом жанре выступил и Деррида, попытавшийся найти ответ на вопрос, почему приведшая к установлению власти Советов революция, заведомо хорошо теоретически продуманная в опоре на все образцы революционных неудач прошлого, тоже терпит своеобразное поражение, в течение десятилетия вырождаясь в общество партийного контроля, включающего в себя бюрократизацию конъюнктурного правящего кружка.
Наиболее нетребовательные публицисты легко находят ответ на этот вопрос: с их точки зрения, человеческая природа неизменна, а стоящий перед ней соблазн – называть ли его соблазном власти или как-либо еще – непреходящ. Напротив, структуралисты дают ответы предельно неоднозначные и продиктованные необходимостью так или иначе от этического и психологического измерения уйти. С их точки зрения любые спекуляции на уровне «правила возвращения дракона», если иметь в виду соответствующий литературный сюжет, возникают исключительно для морального удовлетворения широкой публики и не дают понять, почему после революции положение дел возвращается на круги своя, но уже в ином, присущем создавшейся ситуации стиле.