Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самым невыносимым во всём этом было ощущение, что он ничего не может изменить. Словно ему выпала роль в бесконечно банальной, бесконечно заигранной пьесе, исполнять которую он не хотел, но возможности отказаться не было. Всё, что он мог сказать и сделать в этой роли, было известно от начала до конца и ничем не отличалось от того, что сказал бы и сделал любой другой на его месте, никакие отступления и вольности по ходу сюжета не допускались. После очередного объяснения с Полиной Печигину часто и в самом деле казалось, точно он говорил чьи-то чужие, подсказанные ему фразы, всего лишь озвучивал вопросы и подозрения, с неизбежностью вытекавшие из ситуации, в которой он очутился. Вырваться из неё он мог только в одиночку, оставив Полину внутри идиотского, сотни раз описанного сюжета ревности, состоящего из сплошных повторов и бесконечных возвратов, – где его место займёт тогда кто-нибудь другой. Если же он хотел быть с ней – а он хотел этого, несмотря ни на что, столько, сколько удастся, – тогда ему предстояло участвовать в этой пьесе до самого конца. Конец был так же предсказуем и очевиден, как и вся пьеса, – и не предполагал ничего, кроме пустой неубранной квартиры, заплесневелых объедков в холодильнике, немытой посуды в раковине, провалов пустоты повсюду, где прежде была она.
Лёжа без сна в темноте громадного пустого дома, такой чужой и чуткой, что ночные мысли, казалось, отдавались эхом в дальних комнатах, Печигин вспоминал свои отношения с Полиной с недоумением: почему он вёл себя так нелепо?! Откуда бралась в нём та одержимость, та механическая ярость? К чему были все эти нескончаемые допросы, расспросы и подозрения? Он начисто забыл себя тогдашнего, сколько ни пытался, не мог отыскать в себе того человека, чью жизнь без остатка заполняли ревность и страх потерять Полину: когда она ушла, он незаметно исчез вслед за ней. Олег мучительно долго переживал разрыв, много и скучно пил, но теперь, вслушиваясь в глухой собачий лай, раздававшийся из бесконечно далёких глубин коштырской ночи, уже не мог понять: зачем всё это было нужно? Разве не могло всё сложиться как-нибудь иначе? Минувшее уходит, унося с собой свою неизбежность, непостижимую из настоящего, тем более – из Коштырбастана.
Оглушённый эхом собственных мыслей, он вставал, пил воду из холодильника, подходил к окну и прислонялся лбом к стеклу, на которое наваливалась с другой стороны всей рыхлой массой тьмы азиатская ночь, червивая светом редких потерянных фонарей. От желтизны этих фонарей, тонувших в густой неподвижной листве, она казалась ещё более душной. Стоя у окна, Олег чувствовал за спиной гулкую пустоту несчётных комнат чужого дома, а за душой – такие же неизвестные пустоты в собственном прошлом. Всё прожитое и понятое им в Москве ничем не могло помочь ему здесь и само казалось отсюда непостижимым.
Утром позвонил Тимур, сказал, что ему принесли билеты на сегодняшний концерт известной певицы, исполняющей песни на стихи Народного Вожатого, – Печигину стоило бы её увидеть, тогда он сразу многое поймёт. Говорят, что у неё был роман с президентом, и прекрасно знакомый с ней Касымов мог подтвердить, что это не пустой слух. Она никогда не обсуждает это с посторонними, но если Тимур её попросит, она, быть может, расскажет Печигину о Народном Вожатом то, чего никто, кроме неё, не знает.
Встретиться договорились у центрального входа главного стадиона столицы, где должен был состояться концерт. Касымов, как обычно, опаздывал, и, пока его не было, Олег рассматривал сгущавшуюся в ожидании открытия ворот коштырскую толпу. Певица была, похоже, популярна у всех возрастов и во всех слоях общества: здесь были старики и подростки, совсем молодые, нетерпеливо проталкивавшиеся ко входу девушки и отцы семейства, зрелые женщины, все в золоте, и старухи в простых чёрных платках. Выходные костюмы и традиционные платья, тюбетейки и галстуки, хиджабы и непокрытые волосы до пояса, чапаны и джинсы… На обочине дороги среди американских и японских машин были припаркованы старые советские «жигули», «лады» и «запорожцы», а рядом с ними смирно стояли несколько запряжённых в тележки осликов. Многие пришли семьями, другие – целыми родственными кланами из десяти – пятнадцати человек; кто-нибудь один, отстояв длинную очередь, покупал на всех мороженое, и весь клан от мала до велика прерывал беседу, чтобы погрузиться в поедание вафельных стаканчиков.
Наконец появился Касымов с обеими жёнами: под левую руку его держала Лейла, под правую – Зейнаб. К этому времени народ уже впустили, и, когда они заняли свои места, трибуны были полны. Олег впервые видел столько коштыров разом – одних коштыров, и никого кроме них. На всём гигантском стадионе он был единственным исключением. Печигину сделалось не по себе, точно он был виноват в том, что не коштыр. Но окружающим не было до него никакого дела: их внимание было приковано к сцене, где вскоре, сопровождаемая шквалом аплодисментов, появилась певица.
Даже с того близкого ряда, где сидел Олег, она выглядела маленькой, а с последних рядов должна была и подавно казаться не больше букашки. Начни она танцевать, это было бы нелепо, но она двигалась мало, ограничившись жестикуляцией, – песни на стихи президента предполагали строгий стиль исполнения. Зато голос её вырастал над трибунами во всю ширь, заполняя без остатка всё свободное пространство, так что трудно было даже поверить, что такой огромный голос может принадлежать совсем крошечному человеку. После первой песни публика взорвалась восторгом, точно принесла его заранее приготовленным с собой и только и ждала повода, чтобы выплеснуть. У Печигина не было особых поводов для восторга, но скоро он с удивлением заметил, что ликование трибун захватывает его тоже. Голос певицы нёсся над рядами, раскачивая коштыров, как ветер колосья в поле, объединяя разных людей в единое тело, сквозь которое прокатывались общие эмоции – счастья, открытости будущему, готовности к немедленной, хоть сейчас, смерти за родину. Для понимания этого не нужно было знать слова – Олег читал это на лицах окружавших его коштыров, размягчённых, самозабвенных, вспотевших от счастья, их чувства передавались ему напрямую, он замечал слёзы в глазах мужчин, и комок подкатывал к горлу. Высокий голос певицы творил с ними что хотел, достигая пронзительной силы, он рассекал воздух сияющим лезвием, проделывавшим в душе каждого из слушателей мучительно-сладостные разрезы, сквозь которые проглядывали иные – но совсем близкие! – миры с их нездешней сверкающей гармонией. Печигин тоже ощущал близость этих миров, открываемых пением, поэтому его не удивляло, что сосед слева то и дело взволнованно сжимал ему плечо и что-то говорил или спрашивал, обращая к Олегу своё разгорячённое красное лицо чингисида. Олег с готовностью отвечал ему кивком, и тот, удовлетворённый, вновь отворачивался к сцене. Коштыры вставали целыми рядами, клали руки друг другу на плечи и раскачивались в такт, а у Печигина мурашки бежали по спине от неодолимо овладевавшего им восхищения крошечной певицей, поднимавшей своим голосом неисчислимые массы людей. При этом рассудок говорил ему, что мелодии песен не отличаются особой сложностью, аранжировка ещё примитивней, а голос обязан своей властью звукоусиливающей аппаратуре, – но сознание всё равно затопляла радость, сама собой возникавшая в едином теле публики, как пот при движении, и захлёстывавшая границы между людьми. Олег обернулся направо на Касымова и увидел его таким, каким ещё ни разу не видел: лицо его, всё блестя, плавилось от воодушевления, по щекам тёк пот, смешанный со слезами, то и дело он, не стесняясь, шмыгал носом. «Ну что, теперь тебе ясно? Ясно?!» – закричал ему Тимур через голову сидевшей между ними Лейлы. Он, конечно, имел в виду единодушие коштыров, объединённых поэзией своего президента, их беззаветную любовь к нему или что-нибудь в этом роде, но Печигину было сейчас яснее всего то, что в Тимуре вдруг открылся нерастраченный потенциал веры, на какую способны только очень молодые и очень доверчивые люди.