Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А знаете, что ещё у нас про горских женщин рассказывают…
«Я бы тоже написала что-нибудь, как ты, но не хочу оставлять следов», – придя домой, Печигин вспомнил эти слова, сказанные Полиной вскоре после того, как он подарил ей свою книгу. К ним она позже прибавила ещё: «Какое мне дело до всех этих людей, которые будут жить после меня? Их беда, если они ничего обо мне не узнают, а мне-то что за печаль?» Это было настолько неопровержимо, что Печигин не нашёлся, что ответить. Нет, в «бессмертие в слове» она определённо не верила. И, скорее всего, с лёгким сердцем согласилась бы с коштырским музыковедом: «Тугульды – ульды». Жизнь проходит, как ветер в листве.
Полинино нежелание оставлять следы проявлялось в аккуратности, с какой она всегда за собой убирала, в том, что она никогда не разбрасывала по квартире свои вещи, как это обычно делали женщины, бывшие у Олега до неё, наконец, казалось Печигину, даже в том, как она вылизывала тарелку от мороженого, когда её не видел никто посторонний. (Сперва она стеснялась и Олега, но потом детская привычка взяла верх.) Его стихи она некоторое время носила с собой, пару раз он заставал её дома за их чтением. Точнее, раскрытая книга лежала перед ней, но смотрела она в сторону (сидя с ногами в кресле, колени на уровне подбородка, над забытым на подлокотнике чаем – исчезающий пар). Печигину до смерти хотелось узнать, что происходило с его стихами в её красивой коротко стриженной голове, куда ему доступ был закрыт, думала ли она о них – или, давно про них забыв, совсем о другом? Он долго ждал, что Полина сама скажет, понравился ли ей его сборник, но она так ничего и не сказала – может, постеснялась, полагая, что её, провинциалки, мнение ему не важно, – а Олег не решился спросить напрямую. Но он всё-таки надеялся, что его строчки засядут в её памяти и будут приходить к ней, когда его самого нет рядом, например, на работе, среди кружившихся вокруг неё роем «мистификаторов», и, вспомнившись, немедленно откроют ей всю их фальшивость. Человек ведь не властен над своей памятью, и, возможно, его стихам удастся проникнуть в Полину глубже, чем ему самому, и оставить в ней след более надёжный. В отличие от неё, Печигину хотелось оставить след – и прежде всего в ней. Он уже тогда подозревал, что они вместе ненадолго, и мысль о том, что когда-нибудь она сотрёт его из памяти так же тщательно и безразлично, как стирала крошки со стола, была невыносима.
«Любовь – это власть, – объявил как-то Касымов в кафе на “Пролетарской”. – След – отпечаток власти. Не зря ж было сказано: “Положи меня, как печать, на сердце своё”. Политика – тоже власть. Разница между ними только в том, что влюблённый хочет заклеймить собой одного человека, выделив его этим из прочих, тогда как политик – весь свой народ. Политическая власть всегда направлена на целое, власть любви – на исключение из него. Любовь утверждает исключение, политика исключений не терпит».
Поэты заспорили между собой (Касымов, высказавшись, умолк), некоторые соглашались с Тимуром, другие возражали, о любви отзывались как можно пренебрежительней, о власти и подавно, кто-то, перекрикивая остальных, стал читать свои новые стихи, но его перебил Владик Коньшин.
– В-в-врёшь! – произнес он, обращаясь к Тимуру с едва скрытой ненавистью и в то же время просительно, как показалось Печигину, заглядывая ему в глаза, словно надеялся, что тот сам признается во лжи.
Но Касымов только усмехнулся в ответ. Коньшин был не согласен с ним всегда, что бы он ни сказал, и постоянно порывался спорить, то и дело себе противореча. Тимуру ничего не стоило продемонстрировать эти противоречия, но Владик не сдавался, упрямо путался в своих возражениях и заикался все яростней и безнадёжней. Он острее других завсегдатаев кафе на «Пролетарской» чувствовал пренебрежительную иронию Касымова по отношению к ним, угадывал в нём посланца из тех мест, которых его – Владика – стихи никогда не достигнут, где ни одно из написанных им слов ничего не значит. Само по себе присутствие Касымова ставило под вопрос всё его творчество. Сколько бы щедрый на похвалы Тимур им ни восхищался, чуткий слух Коньшина легко различал в этом преувеличенном восхищении насмешку. Там, откуда явился Тимур, ничего, кроме власти, не имело никакого значения. Владику было нечего на это возразить, извилистая ухмылка Касымова обесценивала все, что он мог бы сказать, и всё же он снова почти умоляюще повторил:
– Врё-о-ошь!
Тимур медленно помотал из стороны в сторону своей крупной головой на толстой шее с таким видом, точно отказывал в просьбе о помиловании.
В спорах Коньшина с Касымовым остальные были, как правило, на стороне Коньшина, хотя правота почти всегда была за Тимуром. Не один Печигин считал Владика самым талантливым в их компании, это было почти общепризнанным, так что Олегу оставалось только удивляться, как почти всегда и во всём не согласные друг с другом поэты здесь были на удивление единодушны. Одной из главных причин этого было, вероятно, то редкое наплевательство, с каким Коньшин относился к своим стихам, раздаривая их направо и налево, забывая и путая и не предпринимая ни малейших попыток печататься. Такое почти блаженное отсутствие честолюбия (скрывавшее, возможно, честолюбие гораздо более глубокое, чем то, которое можно удовлетворить журнальной публикацией или выходом книги) убеждало даже самых недоверчивых в подлинности его дара. Стихи его производили на первый взгляд впечатление крайне небрежных, казалось, автор не владеет азами мастерства. Но очень скоро неожиданность образов и резкая, даже жутковатая парадоксальность, играючи переворачивающая всё, выглядевшее несомненным, покоряли читателя, и он забывал о внешних огрехах. Часто стихи Коньшина балансировали между дилетантизмом и совершенной заумью, никогда не срываясь ни в то, ни в другое. Они были запанибрата с самыми последними вопросами, а ещё больше – с той тьмой по ту сторону всех вопросов, которую уже не о чем спрашивать. В них было много недоделанного и случайного, но это только усиливало впечатление близости возвещаемой ими катастрофы. Они походили на шаткие постройки, начавшие рассыпаться задолго до окончания строительства, так что сквозь открывавшиеся провалы и проломы в лицо читателю сквозил черный воздух неотвратимой беды. Олег спрашивал себя, откуда приходило к Коньшину его темное вдохновение – ведь в житейском плане он был едва ли не самым удачливым из всех его знакомых: раньше других обрел свой голос и так же быстро получил признание друзей, женщины в нём души не чаяли, а родители уехали в Канаду, оставив ему трехкомнатную квартиру в районе «Курской». Этот район, полный ожидающих сноса старых выселенных домов с выбитыми окнами, где ночевали бомжи с Курского вокзала, как нельзя лучше подходил Владику. Часто навещавший его Олег с трудом мог представить Коньшина живущим в другом месте. Владик любил бродить по оставленным хозяевами квартирам, рыться в завалах хлама, где выискивал никому, кроме него, не нужные вещи и брошенные, отсыревшие книги, которые запоем прочитывал. Оттого ли, что всё самое важное досталось ему легко и даром, или по другой, неизвестной причине, он ничем, кажется, особенно не дорожил: ни восхищением друзей, ни женщинами, ни собственными стихами. На похвалы реагировал обычно уклончивой улыбкой и неизменным: «А давай-ка лучше дерябнем!» Это улыбку можно было понимать и так, что он сам лучше всех знает, что ему удалось, а что нет, и так, что не твоё это дело – судить о его стихах. Его лёгкое, можно даже сказать, дружелюбное равнодушие к тому, что другие привыкли считать важным, отдаленно напоминало подчёркнутое равнодушие ко всему здешнему Касымова, но за спиной у Тимура был Коштырбастан, где, если ему верить, все было иначе, за Коньшиным же не было ничего, кроме квартала выселенных домов возле «Курской», из чьих выбитых окон задувал в его стихи сквозняк покинутости и разрухи. Поклонники и особенно поклонницы хранили листки с его стихами, вырванные из школьных тетрадок в клетку (с компьютером Владик не дружил), и до хрипоты спорили, какой из многих вариантов одного и того же стихотворения лучше, а сам Коньшин, присутствуя при этих спорах, и не думал вмешиваться, как будто ему вообще было всё равно: сидел себе тихо в углу и рисовал на салфетке какой-нибудь крылолёт или профиль Хлебникова. У него случались депрессии, во время которых он не раз и не два порывался уничтожить всё написанное. Тогда Владика старались не оставлять одного, прятали от него колюще-режущие предметы (запястья Коньшина хранили следы нескольких решительных попыток распрощаться с жизнью). К счастью, всегда находилась преданная поклонница, готовая взять на себя заботу о поэте, даже предвидя, что никакой благодарности ей за это не будет. С женщинами Владик не церемонился, зная, что ряды его поклонниц не уменьшаются. Он был некрасив той сложной и тонкой внешней непривлекательностью, которая часто возникает от смешения многих кровей, но женщины этого как будто не замечали. К тому же, некрасивый в жизни, Владик на удивление хорошо выходил на фотографиях. На какую ни взгляни, сразу становилось ясно, что на ней, с очередной музой в обнимку и ветром в кудрях, запечатлён настоящий поэт. Эти снимки, которым предстояло явить Владика потомкам, и были, подумал однажды Печигин, словно взгляд из будущего, видящий сквозь неудачное сочетание черт подлинный и неслучайный облик. Коньшин вообще жил так, точно будущее уже у него в кармане и о своём месте в нём можно не беспокоиться. Он и не беспокоился. Будущее удерживало его от увязания в сегодняшних дрязгах, обидах и сплетнях, оно как будто подсказывало ему многие поступки, вроде бы пустяковые, но словно рассчитанные на абзац-другой в воспоминаниях современников. (Кто же мог знать, что время для этих воспоминаний придёт так скоро?)