Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Началась эта трагедия… хотя признайся себе, Пенелопа, было в ней и нечто комическое, мужчины так смешны в своих попытках, совершая подлости, сохранить имидж честного и чуть ли не благородного человека, Джентльмена с большой буквы… началась вся история, вернее, ее финальная часть, апофеоз, в тот летний вечер, когда «дражайшая половина» Эдгара-Гарегина застала… это мы уже проходили, Пенелопа, не повторяйся, жми дальше!.. Площадь была, как всегда, забита народом, «агора» работала беспрерывно, людские потоки текли от памятника Спендиарову к памятнику Туманяну, закручиваясь водо… (толпо?.. людо?..) воротами вокруг пьедесталов. Сами памятники превратились во временные лагеря кочевников, мини-таборы, над бедными классиками были натянуты тенты, на ступенях постаментов разложены матрацы, подушки, расстелены одеяла, стояли большие банки с водой. И сидели люди. Сидели, лежали в основном совсем молодые парни, была, помнится, девушка, насчет которой в толпе постоянно перешептывались: одни утверждали, что девушка из Сумгаита, другие это опровергали, тем не менее все пересказывали приключившиеся с ней ужасы, истории были разные, но одинаково жуткие, наверно, каждый спешил проецировать на нее, реальную, во плоти, услышанное из вторых, третьих, десятых рук — ведь абстрактное злодеяние как злодеяние не воспринимается, чтобы его осознать как таковое, надо его персонифицировать, желательно в образе жертвы… Еще там висел выставленный напоказ пиджак с Золотой звездой, в своем роде документируя уже известный всему городу факт, что в голодовке — а то была голодовка — участвует некий Герой Соцтруда. Постаменты были обклеены плакатами с требованиями голодающих: суд над организаторами сумгаитской резни, сессия Верховного Совета, долженствующая обсудить просьбу Карабаха о воссоединении… Пенелопа с Эдгаром-Гарегином долго плавали в водоворотах, потом их вынесло к ступенькам парадного входа в оперный театр, на которых — уже недели три — сидело несколько сот студентов, сидячая демонстрация эта шумела и пела фидаинские песни, было в ней что-то веселое и надежное, и Пенелопе нравилось стоять рядом, но появились знакомые, оттянули в сторону. Знакомых на площади попадалось до чертиков, ее посещали все, многие приходили большими компаниями, собирались кучками там и сям и толкали речи — то была эпоха речеизвержения, филиппики в адрес властей всех рангов и местоположений или «продажной прессы», пылкие гимны о единении нации звучали отнюдь не только с трибуны, это происходило везде, люди страстно убеждали друг друга в одном и том же. (И был ли Карабах всему причиной? Или только поводом? Может, просто настало время выговориться, выйти на улицы, подать друг другу руки, выплеснуть скопившееся недовольство, распрямиться, очиститься?)
И вот в момент, когда Пенелопа, Эдгар-Гарегин и еще человек пять-шесть, в основном гарегиновских приятелей, стояли тесным кружком у толстой серой граненой колонны и возбужденно переговаривались, возникла она — чопорная и надменная, с поджатыми губами, точь-в-точь учительница математики, хотя математикой в ее низколобой голове и не пахло, с грехом пополам она окончила какое-то сомнительное училище, чуть ли не кулинарный техникум или курсы кройки и шитья. И стоило ей появиться… Противно видеть, как преображаются застигнутые врасплох мужчины, — только что, секунду назад, они были уверенными и победоносными, а теперь на месте героя и мыслителя бледный зайчик с вытянувшимся лицом, то бишь мордой, и трясущимися губами. И добро б в постели застукали, а то на площади, среди десятков тысяч человек! И как, вы думаете, они в подобную минуту поступают, эти бывшие мужчины, а ныне трусливые негодяи? Правильно! Вы угадали. Эдгар-Гарегин действительно прикинулся, что видит Пенелопу впервые в жизни, рассеянно снял с ее плеча будто бы случайно попавшую туда руку и, кинув общее «Счастливо, парни»(?!), исчез поспешно и бесстыдно. Потрясенная его бегством Пенелопа стояла столбом, и когда над площадью вдруг пронесся стон торжества, у крупных, даже монументальных входных дверей театра в незаметно сгустившихся сумерках вспыхнули десятки факелов, и сотни голосов закричали наперебой: «Они сдались, сессия будет, они сдались», Пенелопа почувствовала, что общая радость обтекает ее, не задевая, что бушующее вокруг торжество победы не касается ее маленького островка в океане, нетронутого и неутешного царства поражения.
Потом были приливы и отливы, Эдгар-Гарегин то появлялся, то исчезал, устраивая время от времени душераздирающие сцены… «Я не могу без тебя, Пенелопа!» («Ну и не моги, — думала про себя Пенелопа, — умри, повесься, я принесу на твою могилу букет дурацких бордовых роз, которые ты, как всякий плебей, предпочитаешь белым или желтым».) «Ну что мне делать, Пенелопа, что мне делать?!» («Будь ты хоть на столечко мужчиной, — думала Пенелопа, отмеряя мысленно кончик указательного пальца все ближе и ближе к ногтю, — ты не задавал бы таких вопросов».) «Как жить дальше?» («А никак!» — уже не думала, а раздраженно говорила Пенелопа, и он умоляюще устремлял на нее наивный взор страдальца.)
Эти дамские истерики вкупе с суровым молчанием переходившей от отчаяния к презрению и от презрения к недоумению Пенелопы все больше расшатывали и так уже вывернутые, вывихнутые во всех суставах отношения. Развязка наступила в сентябре, и снова это намертво увязалось у Пенелопы с площадью, предопределив еще неблизкий, но уже очевидный конец ее личной карабахской эпопеи. (Посильный вклад в народную борьбу был сделан, и она незаметно перешла на роль сочувствующей, так сказать, попутчицы, постепенно сбавлявшей шаг. Правда, остановиться ей предстояло не так скоро, но это было неизбежно.)
Приехала она на метро, по перекрытой улице Баграмяна транспорт не ходил, и метро было переполнено, как в нынешние бестоковые и малобензиновые времена. На Еритасардакан из вагонов вывалилась огромная толпа, хлынула из круглого горла станции наружу и вся, как есть, потекла в сторону Театральной площади. У памятника Спендиарову, где они обычно встречались, Эдгара-Гарегина не оказалось, и Пенелопа стояла понурая, меланхолически созерцая окружающее ее неутихающее действо — все те же сидячую демонстрацию, голодовку, правда, содержание лозунгов обновилось, детство кончилось, и сессии советского псевдопарламента больше никого не волновали. Развевался флаг, триколор, красно-сине-апельсиновый, цвета крови, неба, зреющих хлебов, как тогда объясняли всем эту еще или уже незнакомую, за семьдесят лет основательно подзабытую символику. Семьдесят лет ведь очень много, флага первой Армянской республики не видела не только Пенелопа, но и ее родители, а те, кто имел возможность его лицезреть, бабушки-дедушки, давно удалились в лучший мир, унеся с собой свои воспоминания. Человеческая память трехзвенна — от деда до внука; уничтожь эти три звена, и устная история оборвется; собственно, уничтожать физически не обязательно, достаточно нарушить передачу, замкнуть страхом или обманом уста, и когда очередное поколение кинется смотреть в зеркало истории письменной, оно может увидеть за своей спиной что угодно, вплоть до пришельцев или питекантропов. В том-то и опасность письменной истории: выступив как способ увековечения памяти, она одновременно явилась средством ее искажения.
К описывавшей вокруг памятника неровные круги Пенелопе подошел знакомый парень, такой же понурый, как она, — но сколь разными были мотивы подавленности его и ее.