Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У него-то заживет, а у того… видишь, там, в коридоре, — он показал, и Пенелопа, повернув голову, увидела мальчика лет двадцати, — у того не заживет. Нерв перебит. Правда, сшили, как могли, но все равно полностью не восстановится. Малюсенький осколок, с ноготь, и человеку жить без правой руки. Ну не буквально без руки, рука на месте, но фактически… А ты говоришь…
— Да что я говорю? — ощетинилась Пенелопа. — Что я говорю?
— Говоришь, света нет, газа нет… Руки-ноги есть — скажи спасибо.
— Руки-ноги! — обиделась Пенелопа. — Тоже мне Кандид-Панглосс-Павка Корчагин. Если б я была головой профессора Доуэля, ты бы тоже велел мне сказать спасибо?
— Головой профессора Доуэля ты быть никак не можешь, — объяснил Армен невозмутимо. — Во-первых, голова у тебя не профессорская, а во-вторых, жизненные центры у тебя не в голове, а совсем в другом месте. Вот если б ты была всадником без головы…
И Пенелопа запустила в него даже не подушкой, хотя в кабинете имелась и подушка в чистейшей, между прочим, наволочке, а толстой, без сомнения занудной монографией с немецкой абракадаброй на суперобложке, промахнулась, но смогла с удовольствием наблюдать, как роскошно разодетая в золото и глянец книжища, испустив целую тучу вложенных в ее различные, но одинаково непривлекательные места листков с заметками, шлепнулась на пол и некрасиво распласталась по нему, а Армен с воплем кинулся подбирать свои спланировавшие на покрытый полуоблезлым лаком паркет заветные мысли, неучтиво забыв при этом о навеявшем их толстом немце. Он ползал по полу, а Пенелопа победоносно сидела в кресле, закинув ногу на ногу, и было совершенно все равно, что дверь открыта настежь, что к дежурному врачу поминутно кто-то заглядывает, что ревнивая сестра (сестры ревнуют врачей независимо от того, есть ли у них к этому основания и права), покинув свой пост, крутится поблизости, что из буфета могут в любую минуту принести ужин, а нетерпеливый родственник кого-то из пациентов, поминутно нервно ощупывая запрятанную в полиэтиленовый мешок многообещающую бутылку, ждет в коридоре, когда освободится доктор, а доктор занят своими амурами… Откровенно говоря, Пенелопа слегка перебирала в своем демонстративном пренебрежении окружающим, ее вызов был утрирован, а бесшабашность наиграна — а что, пусть определяется с приоритетами, она же целовалась с ним в людных местах, присаживалась к нему на колени в переполненном троллейбусе, повергая тем самым в шок исходящих желчью разновозрастных и разновеликих особ женского пола, сливавшихся в ее воображении в символическую женщину, из досексуальной девицы превращающуюся прямиком в послесексуальную старуху, между — прочерк, никакого переходного периода… черт побери, даже от социализма к коммунизму и то есть переходный период, хотя существование их самих, в особенности коммунизма, весьма сомнительно, а вот у армянской женщины такого периода нет. А если и есть, то только… ну, может, не у одной-двух, но немногим больше. Себя Пенелопа, естественно, числила в исключениях, подтверждающих или вылезающих вон из правила, она доказывала свою исключительность неутомимо — походкой, прической, одеждой… как Армен любовался ее стройными бедрами, туго обтянутыми кожаной мини-юбкой!.. Гм!
Разом стряхнув с себя шелуху воспоминаний, Пенелопа порхнула к большому зеркалу в передней и стала энергично крутиться перед ним вправо-влево, пытаясь заглянуть себе за спину, вернее, за попу… Ах ты, Пенелопопища! Кремолопа несчастная!
— Надо срочно похудеть, — сообщила Пенелопа задумчиво лицезревшему ее эволюции Мише-Леве, задрала юбку повыше, взглянула и закатила в полуобмороке глаза, узрев незаметно пришедшие на смену стройным бедрам аппетитные ляжки. — С завтрашнего дня сажусь на диету. Творог, яйцо вкрутую, полкило вареного мяса… Гм… Да-а…
Творог был деликатесом, несбыточной вкусовой комбинацией армянской действительности, что там устрицы с креветками! Полкило мяса же — и не единожды, а ежедневно на протяжении недели… Накопить на такую диету? Проще вскочить в дребезжащий последний вагон уходящего, но еще не ушедшего, болтающегося где-то поблизости поезда, догромыхать по ржавым рельсам и гнилым шпалам до могилы старины Канта и топить горе в балтийской луже, заедая его творогом и яйцами вкрутую, запивая коньяком, но только не французским, пить французский коньяк — все равно что глотать рюмочками «Мажи нуар» или «Сикким», — коньяком или шерри-бренди… «Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой!» — так она скажет Армену, кокетливо наматывая на нос локон и умильно заглядывая ему в глаза, буде он возникнет перед ней, узнав о случившемся… нет, о свершившемся! «Где Пенелопа?!» — завопит он, обрывая телефонные провода, и ему замогильным голосом сообщат: «Улетела на собственном самолете ворочать миллионами своего благоприобретенного мужа», и он оборвет-таки пару проводов, завяжет петлю и повесится там же, на независимом телеграфе отвоеванного Арцаха, будет покачиваться, как маятник, над стойкой нестойкой, немедленно повергнувшейся в обморок телефонистки, над ошеломленными отправителями-получателями, абонентами-респондентами, в такт пляшущей на свободной конце петли телефонной трубке… Или нет, он запустит оторванной трубкой с извивающимся огрызком провода (похоже на дохлую крысу, экая мерзость!) в стену своего дурацкого госпиталя и, стаскивая с себя трясущимися руками некогда белый, а ныне заляпанный кровью и гноем халат, побежит на аэродром Ходжалы, ворвется в уже рассекающий пропеллерами воздух самолет… «Да что вы делаете, доктор, это же опасно для жизни», — взмолится пораженный пилот, а он ответит, валясь в кресло и безнадежно маша рукой: «Ах, оставьте, мне жизнь недорога, любимая женщина меня бросила, променяла на вареное яйцо и пачку творога», и наконец-то примчится в Ереван, откуда отчалил три месяца назад и куда уже три недели не звонил — бог знает, чем он там занят, может, милуется с какой-нибудь карабахской Калипсо, в плен на сей раз не попал точно, теперь же перемирие, это вам не прошлый год, и никто (тьфу-тьфу) не звякнет с бухты-барахты, не ляпнет: «Пенелопа! Армен пропал без вести!» И Пенелопа не поплетется на обмякших, как вареные морковки, ногах к своим распластанным на столе, полунарезанным овощам с трубкой в руке, уронив ее только тогда, когда раздастся грохот сорвавшегося с подставки и с отчаянием самоубийцы уткнувшегося в медовое коварство паркета телефонного аппарата.
Особенно ее тогда ужаснуло, что пропал он за неделю до того посвященного хитрым баклажанно-помидорным комбинациям дня, а именно в блаженные минуты, когда она заплывала далеко в море, добиралась до чистой, пахнущей свежестью воды, переворачивалась на спину и подолгу покачивалась на бодряще прохладной синеве, как бронзовый язычок в центре голубого колокола неба. А может, когда она с равномерностью механизма подставляла солнцу правый бок, спину, левый бок, живот, стряхивая с себя гальку, снова и снова впечатывавшую свои множественные очертания в податливое тело, и с наслаждением представляя себе, как приедет Армен, позвонит, и она явится на свидание в белом сарафане, похожая на шоколадку, и не какой-нибудь сомнительный молочный шоколад, а настоящий bitter или лучше noire, французский шоколад темнее немецкого, и Армен ахнет и прикроет ладонью глаза, притворяясь, что ослеплен. Подумать только, за четыре года он ни разу не видел ее загоревшей — до сочной, коричневой черноморской черноты, не чета торопливому севанскому загару… Да, такая теперь жизнь, в былые времена она отдыхала на море почти каждый год, в детстве — с родителями, позднее — с подругами, как, впрочем, и вся Армения, ведь в армянах неистребима тяга к соленой воде, возникшая, наверно, пару тысчонок лет назад, когда Армения простиралась от моря до моря, а может, и порожденная многовековым парением в крепко посоленном озере Ван, из которого армяне, вероятно, и выползли на сушу, наперекор остальному человечеству, выкарабкавшемуся к солнцу по крутому морскому дну. Но ныне, когда поезда давно не ходят (может, в Абхазии уже и рельсы разобрали и куют из них мечи, перековывая к посевной на орала и обратно), а в самолеты, даже аэробусы, всем армянам, как бы мало их ни осталось в Армении после массового исхода в Россию и Америку, не поместиться, побережье Черного моря от Туапсе до Сухуми и от Евпатории до Гурзуфа в отличие от калифорнийского не переговаривается, как некогда, по-армянски, и бравые наши ребята в багамах (или бермудах?.. поди разберись с этими островами), широченных, как юбки в сборку, и длинных… длиной как раз в армянскую мужскую ногу… низкорослые, смуглые и волосатые, почти как у Брэдбери — «были они смуглые и волосатые…», окстись, Пенелопа, не волосатые, а золотоглазые!.. не разгуливают по сочинским и ялтинским набережным, наивно живописуя себя в собственном некритическом воображении, как объект желания множества временно стройных и привлекательных (временно, ибо русские девочки увядают, увы, очень быстро), сексуально озабоченных блондинок со всех концов, от Москвы до самых до окраин, необъятной родины своей. Однако не только армян поубавилось на серых — вроде того человека, который тупо топал от южных гор до северных морей или в обратном направлении, как Хозяин прикажет, — наисерейших песках побережья (там, где этот песок в бурное время строек не сгребли экскаваторами в основание железнодорожной насыпи) и на бесчисленных кусках бетона, валяющихся в черте прибоя, куда их с неизвестной, но несомненно благой целью забросила Советская власть, — не только армян, но и прочих граждан необъятной, когда-то захлестывавших всенародную здравницу, как потоп. В этом Пенелопа могла убедиться воочию, с удивлением рассматривая малолюдные улицы и пустоватые парки города-курорта Сочи, несколько лет назад кишевшего полу-, но все равно плохо одетыми людьми, от неумеренного потребления лучистой энергии обгоревшими до пегой или оранжевой в яблоках масти. Набивавшими пляжи до того состояния, когда повернуться с боку на бок можно только всей шеренгой. Сварливо и в то же время сладострастно выстаивавшими километровые очереди за тарелкой липких макарон с комком молотой требухи плюс незабываемый напиток неподражаемого вида и вкуса, именуемый компотом из сухофруктов. Какая нужна богато извращенная фантазия, чтобы подобный напиток изобрести — в сезон, когда рынки завалены фруктами, сады ломятся от плодов, собрать их или закупить, засушить, свалить, предварительно распихав по пыльным мешкам, в сырые подвалы, дабы на будущий год в то же изобильное фруктами время года сварить вместе с грязью, в которую превратились пыль мешков и сырость подвалов, и подавать жаждущим. Компот из сухофруктов! Суп из воды с комбижиром! Шницель из свининоговядиноконинохлеба! Все великолепие общедоступной советской кухни за пятьдесят копеек обед. Пятьдесят копеек обед, рубль койка, пятнадцать — билет на поезд, и вся семья ведущего солиста оперного театра может ежегодно поплескаться в море дважды в день… стоп, Пенелопея, насчет обедов — злостное преувеличение, более того, искажение фактов и отвратительная неблагодарность по отношению к родной матери — некрасиво, нехорошо, гадко! Ибо ежегодный отдых традиционно начинался с Клариного утомленно-капризного соло: «Вы езжайте на свое море, а я отдохну тут, на скамейке во дворе, по крайней мере не буду готовить…», потрясенное семейство давало торжественное обещание довольствоваться той самой общедоступной, складывались чемоданы, но не проходило и трех дней по прибытии, как нетронутые тарелки в столовой все более нервно отодвигались в сторону, и на глазах у матери и жены голодные муж и дети судорожно сглатывали слюну, но молчали. Все кончалось печально-счастливо: бедная Клара, не вынеся терзаний, причиняемых увядающими на глазах потомством и супругом, засучивала отсутствующие в силу климатических условий рукава и становилась к плите. И семья ведущего солиста академического оперного продолжала плескаться в море дважды в день. Ночуя в курятнике с дощатыми стенками, провисшими металлическими кроватями с некогда пружинной сеткой, сохранившимися явно с николаевских времен, если не эпохи наполеоновского нашествия, с единственным стулом, на который свален весь семейный гардероб, и двумя-тремя вбитыми в стенки гвоздями, награждающими гниющие на них мокрые полотенца круглыми ржавыми пятнами. Курятник, деревянная будочка во дворе, деликатно именуемая туалетом, кран на длинной железной ноге, льющий не очень холодную воду в цементное подбрюшье, почему-то не называемое ванной, большой, грубо сколоченный стол с приставленными к нему скамьями без спинок, предназначенный для кормления всех курортников, сколько их там набилось в отсеки курятника, ежели, не соизволив пользоваться благами общественного питания, они, дыша в затылок друг другу и переругиваясь из-за плохо отмытых (холодной водой и пропитанной жиром тряпицей) кастрюль и сковородок, берутся стряпать в тесной кухоньке кто во что горазд: одни — бесконечные аджапсандалы и бозбаши, другие — яичницу с колбасой и вареную картошку… Да, она действительно была широка, эта страна, и на ее просторах уживалось бесчисленное множество национальных кухонь и еще больше никаких, сосисочно-макаронно-картошечных, все, разумеется, вареное, на скорую руку, так сказать, не хлебом единым, невкусное и малосъедобное, как реальный социализм. Курятник, конечно, высится где-нибудь на горе, если он в Лоо (а в Лоо оперное семейство отдыхало особенно часто), Лоо ведь местечко, зажатое между морем и горами, одной окраиной оно почти касается пляжа, будучи отделено от довольно широкой по меркам Черноморского побережья Кавказа песчаной ленты лишь железнодорожными рельсами да прилегающим к ним вплотную шоссе, которое исполняет по совместительству функцию городского или, скорее, сельского проспекта. От шоссе село начинает карабкаться в гору и, утомившись, останавливается уже через какой-нибудь километр, дальше идет некогда колхозный, а теперь неведомо чей сад, переходящий в лес, что создает возможности для лесных прогулок, венчаемых шашлыками. Малость территории, однако, снижает почти до нуля шансы пристроиться получше и поближе к морю, на это нужно везение, а с везением у папы Генриха всегда обстояло неважно, вспомните Италию, в итоге за годом год тащишься час на пляж и вдвое дольше обратно, вверх ведь, да и устаешь от купания… По правде говоря, в последние годы Генрих и Клара, клонясь левее и левее под напором крепчающего ветра справа, принимались в весенне-летний период все чаще ностальгически вспоминать пусть курятники, да, но зато на берегу моря, пусть невкусно, да, но по карману, черт возьми, доступно всякому Паваротти или Доминго даже республиканского масштаба — покопил год, получил отпускные, добыл билет на поезд, сел и поехал. Разок семье певца пришлось тащить с собой раскладушку, чтобы сэкономить двадцатку на лишней — то есть, наоборот, нелишней койке, но что из того, зато Пицунда, реликтовые сосны третичного периода, кипарисовая аллея, старинный монастырь, куда в царское время ссылали провинившихся монахов (нас бы в такую ссылку!). А какой в Пицунде пляж — широченный, узкая полоса гальки, остальное песок, тут же сосновый лес, тишина, прохлада, запах хвои, озон. А уж море!.. Папа Генрих любил море пуще самой Пенелопы, пуще Анук, а мама Клара, хоть и предпочитавшая держаться поближе к берегу и частенько с ахами и охами взывавшая с твердого галечного дна к своему упорно уплывавшему в недоступные ей глубины семейству, теперь уже об опасностях морских купаний не заикалась, и напрасно Пенелопа пыталась вразумить неразумных родителей, растолковывая им, что исполнителям партий Яго или Эскамильо не место в захолустном Лоо в компании разжиревших пролетариев и пролетарок, что обладатели вердиевских голосов не должны ютиться в пицундских каморках, созерцая праздник жизни никчемных иностранных туристов, расположившихся по соседству в многозвездных отелях, постоянные и, увы, нежелательные коррективы в ее наставления вносила жизнь, из которой, как сухой лед, дымясь и расплываясь в воздухе, улетучились социальные гарантии, западными стандартами никоим образом не сменившись. Стандартами, согласно которым Паваротти загребает миллионы, а, например, sanitario tecnico, сантехники, говоря по-нашему, входя в его тридцатикомнатную виллу на берегу Средиземного моря, почтительно кланяются, вытирают ноги, не матерятся или по крайней мере матерятся настолько тихо, чтоб их не слышали жена Паваротти и его дочери, и удаляются, починив кран или бачок, а не оставив все в прежнем виде плюс озеро ледяной воды на полу ванной, ибо в их чемоданчиках нет «маленькой такой резиночки», и хорошо бы господину Паваротти сбегать быстренько — одна нога здесь, другая там — в магазин «Все для дома», авось повезет… Миллионов даже в драмах отцу платить никто не собирался, матери, естественно, еще менее, посему починка протекавших кранов и та была отложена надолго, очевидно, до эры пришествия вышеописанных стандартов, что говорить о захолустном Лоо, уплывшем из их сегодняшней действительности куда-то в Атлантический океан, к Канарским островам либо островам Зеленого Мыса и покачивавшемся там на меланхоличной океанской волне, еще желанном, но уже чужом, малопонятном, вроде какого-нибудь Буркина-Фасо. Потому неудивительно, что Генрих и Клара все чаще глядели в прошлое, бесконечно огорчая тем самым Пенелопу, которая, будучи человеком прогрессивным, безусловно предпочитала прошлому настоящее, а настоящему будущее. Возможно, это оттого, что будущего у нее предвиделось достаточно в отличие от старшего поколения, каковое и глядело в прошлое, ибо куда ему еще, бедному, глядеть. Как ни печально, стариков будущее может только страшить, каким бы гипотетически распрекрасным оно ни было, поскольку в любом проявлении этого прекрасного червоточиной маячит наше в нем небытие. Потому и старые люди живут немножко настоящим — немножко, так как настоящее — лишь миг, и прошлым, ведь всякое нормальное существо предпочитает небытию бытие. Пенелопа родителей стариками не считала, да они ими и не были, однако… Это в сорок лет, если очень постараться, можно поверить, что еще полжизни впереди, после шестидесяти такое уже из области абстракций, если не фантастики. Поэтому Генриху с Кларой казалось, что теплая синева Черного моря с рассыпавшимися на ее неровной, как обои с тиснением, поверхности золотыми искорками осталась у них за спиной. А чтобы увидеть то, что осталось за спиной, волей-неволей приходится оглядываться. Впрочем, и Пенелопе вовеки не выбраться бы в эту отчужденную землю, если б не «гнусная семейка», взявшая на себя часть расходов наподобие профсоюза советских времен, что дало Пенелопе вожделенную возможность погрузиться в ласковую воду нежно любимого ею Черного моря. Других морей, заметим, она перевидала немного: Балтийское — налитое как бы водой из-под крана, холодной и несоленой, да Каспийское, которое, во-первых, и вовсе не море, а жалкое озеро, а во-вторых, было распробовано Пенелопой в детстве столь раннем, что краткий, но выразительный эпизод знакомства с этим водоемом она хранила в памяти не по собственным ощущениям, а в пересказе родителей. Эпизод, когда вползла в воду прелестной белой малышкой (белой в смысле расовой принадлежности, ибо отличалась благородным смуглым оттенком кожи с младенчества), а выползла то ли больным витилиго негритенком, то ли детенышем зебры с покосившимися и частично вылинявшими полосами; достоверно, что счищать с юной купальщицы мазут пришлось чуть ли не бензином.