Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же до него самого, жизнь за рубежом его никогда не привлекала. Он – русский композитор и живет в России. Никаких альтернатив он не рассматривал. Хотя и вкусил краткий миг западной славы. В Нью-Йорке он зашел в аптеку за аспирином. Через десять минут после его ухода знакомые увидели, как провизор вывешивает в витрине объявление: «ЗДЕСЬ ПОКУПАЕТ ДМИТРИЙ ШОСТАКОВИЧ».
Он больше не ожидал расстрела – этот страх остался в прошлом. Но расстрел – еще не самое страшное. В январе сорок восьмого его старинный друг Соломон Михоэлс, главный режиссер Московского государственного еврейского театра, был убит по приказу Сталина. В тот день, когда это случилось, Жданов устроил композитору пятичасовой разнос за то, что он своей музыкой искажает советскую действительность, что неспособен к прославлению великих побед и прикормлен врагами. После этого он сразу отправился к Михоэлсам. Обнял дочь режиссера и ее мужа. А затем, повернувшись спиной к притихшим, перепуганным родственникам, уткнулся лбом в книжный шкаф и выговорил: «Я ему завидую». Имея в виду, что лучше смерть, чем этот нескончаемый ужас.
Нескончаемый ужас длился еще пять лет. Пока не умер Сталин и не появился Хрущев. Замаячила перспектива оттепели, осторожная надежда, неосторожная эйфория. Да, дышать стало легче, некоторые грязные тайны выплыли на поверхность, но внезапной идеалистической приверженности правде не случилось – пришло лишь понимание, что правду теперь стало возможно использовать в политических интересах. И сама Власть не сжалась: она просто мутировала. Кошмарные бдения у лифта и ожидание пули в затылок остались в прошлом. Но интерес Власти к его личности не угас: к нему по-прежнему тянутся руки, а он с детства страшится цепких рук.
Никита Кукурузник. Cыпал тирадами насчет «абстракционистов и педерастов» – мол, это явно одно и то же. Как Жданов некогда заклеймил Ахматову «не то блудницей, не то монахиней», так Никита Кукурузник на совещании деятелей литературы и искусства высказался о Дмитрии Дмитриевиче: «Музыка его – сплошной джаз… от нее живот болит. И я восхищаться должен? От джаза – одни колики». Но это все же лучше, чем слышать, что ты прикормлен врагами народа. И в эти более либеральные времена кое-кому из допущенных на встречу с Первым секретарем позволялось высказывать – с должным уважением, естественно, – противоположные мнения. Нашелся даже один дерзкий – или безумный – поэт, который заявил, что среди абстракционистов есть выдающиеся художники. И привел в пример Пикассо. На что Кукурузник резко бросил:
– Горбатого могила исправит.
В прежние времена такой обмен репликами грозил поэту напоминанием об игре в заумные вещи, которая может окончиться очень плохо. Но это был Хрущев. От его перлов холопы с наглыми лицами разворачивались то в одну сторону, то в другую, однако непосредственного страха за свое будущее никто уже не испытывал. Никита мог сначала заявить, что от твоей музыки у него колики в животе, а затем, после обильного банкета на съезде Союза композиторов, едва ли не рассыпаться в похвалах. В тот вечер он распространялся на тему о том, что приличную музыку можно послушать и по радио, вот только иногда передают такое, что больше похоже на, как бы лучше сказать, воронье карканье… И пока холопы с наглыми лицами заходились от смеха, начальственный взгляд упал на композитора, не чуждого джазу, от которого в животе колики. Но Первый секретарь пребывал в благостном, даже великодушном настроении.
– Вот, к примеру, Дмитрий Дмитриевич – он прозрел, когда только-только начал сражаться с этой… как ее… со своей симфонией.
Нежданно-негаданно опала закончилась, и Людмила Лядова, которая стряпала популярные песенки, подскочила его расцеловать, а потом стала распинаться, совершенно бредово, насчет всеобщей любви к Дмитрию Дмитриевичу. Собственно, особой роли это не играло в любом случае, потому что дела уже обстояли совсем не так, как раньше.
Но в этом и крылась его ошибка. Раньше на кону стояла смерть, а нынче – жизнь. Раньше людей пробирала медвежья болезнь, а нынче им позволили выражать несогласие. Раньше были приказы, а нынче – рекомендации. Поэтому его Разговоры с Властью – хотя до него не сразу это дошло – стали более губительными для души. Прежде в них испытывалась его смелость; нынче в них испытывается размах его трусости. И работают над ним усердно, со знанием дела, с глубоким, но совершенно безучастным профессионализмом, как жрецы, что колдуют над душой умирающего.
Слабо разбираясь в изобразительном искусстве, он не решился бы спорить с тем поэтом насчет авангардизма; но зато Пикассо он знал как подлеца и труса. Очень легко быть коммунистом, если ты не живешь при коммунистическом режиме! Пикассо всю жизнь малевал всякое дерьмо и знай нахваливал советскую власть. Но боже упаси, чтобы какой-нибудь несчастный мазила, придавленный советской властью, осмелился рисовать, как Пикассо. Вот сейчас ты волен говорить правду – так почему бы тебе не поднять голос за тех, кто лишен такой возможности? Вместо этого сидит, богатей, в Париже и на юге Франции, где снова и снова штампует свою убогую голубку мира. Глаза бы не глядели на эту голубку, будь она неладна. Рабство идейное столь же ненавистно, как рабство физическое.
А Жан-Поль Сартр? Как-то раз, собираясь в Агентство по авторским правам, которое находится в районе Третьяковки, композитор взял с собой Максима. Там, у окошка кассы, стоял великий философ и скрупулезно пересчитывал толстую пачку рублей. В те времена авторские гонорары выплачивались зарубежным писателям только в исключительных случаях. Пришлось шепотом объяснить Максиму: «Мы не отказываем в материальном поощрении тем деятелям, которые переходят из лагеря реакции в лагерь прогресса».
Стравинский – это другая история. К музыке Стравинского он испытывал неизменное восхищение. И в качестве доказательства держал большую фотографию собрата-композитора под стеклом на своем письменном столе. Что ни день, смотрел на нее и вспоминал тот золоченый салон в отеле «Уолдорф-Астория»; вспоминал предательство и свой жгучий стыд.
С наступлением оттепели музыку Стравинского вновь начали исполнять, и Хрущева, который разбирался в музыке как свинья в апельсинах, убедили пригласить знаменитого изгнанника приехать с визитом. Это был бы настоящий пропагандистский козырь, не говоря уже обо всем прочем. Вероятно, кое-кто надеялся вырвать Стравинского из числа безродных космополитов и вернуть в стан чисто русских композиторов. А Стравинский, в свою очередь, надеялся обнаружить хоть какие-то следы той старой России, которую давно оставил позади. Если так, то обе стороны жестоко обманулись. Но Стравинский хотя бы позабавился. На протяжении десятилетий советская власть клеймила его позором как лакея капитализма. Поэтому, когда ему навстречу вышел с фальшивой улыбкой и протянутой для рукопожатия пятерней какой-то музыкальный чиновник, Стравинский вместо руки подал ему свою трость. Смысл этого жеста был прозрачен: кто из нас теперь лакей?
Только одно дело – уколоть советскую власть, когда она стала вегетарианкой, и совсем другое – протестовать, когда она плотоядна. Стравинский десятилетиями сидел на вершине своего американского олимпа, отрешенный, сосредоточенный на себе, равнодушный, когда у него на родине травили художников и писателей вместе с семьями, гноили за решеткой, изгоняли, убивали. Дыша воздухом свободы, сказал ли он публично хоть слово протеста? Такое молчание достойно презрения; восхищаясь Стравинским-композитором, он в той же степени презирал Стравинского-мыслителя. Что ж, в этом, наверное, и кроется ответ на вопрос о честности личной и честности художественной; отсутствие первой не обязательно бросает тень на вторую.