Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голос у него лишь немного веселее обычного. Значит, разрушительный эффект еще не наступил.
Да, песня та самая. Поет дамочка, которая прогуливала занятия по вокалу.
— Сто лет ее не слышал.
Голос у отца не дрожит. Он подпевает, над чем-то смеется — наверное, над песней. А может быть, над собственным пением.
— Эта песня, да?
— Да, — отвечаю я, но так тихо, что он не слышит.
Отец заходит на кухню.
— Ты что-то ищешь?
Только в этот момент я замечаю, что у меня ужасно замерзли ноги.
— Нет, просто… смотрю.
Закрываю морозилку и шевелю пальцами ног. Смотрю на отца: он как будто немного хмурит брови, озабоченно глядя на меня, но уже в следующее мгновение снова погружается в музыку.
— Подумать только, у меня есть диск с этой песней! Не слышал ее… лет десять, если не двадцать.
Как раз в эту секунду песня заканчивается. Отец возвращается в гостиную и снова включает тот же трек.
Вроде бы ничего страшного с ним не происходит. Отец жив и даже здоров. Я расслабляюсь, ногам уже теплее. Пропасть перед нами не разверзлась, ничего такого.
Иду в гостиную. Отец стоит перед стеллажом и покачивается в такт музыке. Сажусь в кресло. Ситуация отчасти знакомая: недавно я так же сидел в кресле и слушал музыкальный центр, стоявший на стеллаже в точно такой же гостиной. Разница только в том, что тогда я боялся за себя — боялся, что меня разорвет в клочья. И Сигне не раскачивалась в такт музыке.
Песня и правда не шедевр, Густав прав. Но он наверняка доведет ее до ума, он свое дело знает.
«I’m going to find a dancing man». Does Elias dance? No! Does Elias play the saxophone on school concerts? No! Then what is he doing? He crushes young ladies little fingers[6].
Отец вдруг начинает пританцовывать, так неожиданно, что у меня перехватывает дыхание. И тут он начинает подпевать дурашливым фальцетом: «Shame on you, if you can’t dance too!» Это что-то невиданное, какое-то безумие. Голос у него не лучше, чем у той певицы. Отец поворачивается ко мне и продолжает вилять бедрами и подпевать, закатывая глаза. Вид у него дико смешной, не говоря уже про голос. Я делаю вдох, выдох, и откуда-то из самого нутра поднимается смех, который я не могу сдержать — просто не получается. Я хохочу во весь голос, и это подхлестывает отца: шоу продолжается, он кривляется все сильнее, пищит еще громче, и я не понимаю, как ему удается сдерживать смех, как это все вообще возможно. Я смеюсь до колик, сгибаюсь пополам, падаю с кресла и продолжаю хохотать, свернувшись на полу. Хохочу так, что боюсь, как бы не стошнило.
Песня заканчивается, и отец тоже прыскает от смеха. Он смеется не так, как я: больше похож на спринтера, который переводит дух после стометровки, — то пыхтит, то смеется, подбоченившись, и не сводит с меня глаз.
— Господи боже ты мой, Элиас! — только и повторяет отец.
Я лежу на полу и чувствую, как судорога ослабевает. Но стоит мне взглянуть на отца и представить себе его шоу, как снова разбирает смех.
— Господи боже ты мой! — повторяет он. — Слов нет.
Он склоняется надо мной:
— Давай помогу встать.
Я протягиваю руку, отец хватает ее, но мое тело совсем обмякло и лежит на полу, как мешок. Отец тянет меня за руку, но ничего не происходит. Смех покидает тело капля за каплей, ни одна мышца больше не может его поддержать. Я лежу на полу, закрыв глаза, а отец тянет меня за руку. Мы ничего не говорим, только тяжело дышим. Он наклоняется ко мне, берет за подмышки. Я валяюсь, как мешок с цементом, зажмурившись. Не сопротивляюсь, но и не помогаю. Я чувствую себя маленьким ребенком, который упрямо улегся на пол в магазине и не двигается с места, потому что знает, что родители его там не бросят. Отец меня не оставит. Он поднимает меня. Я тяжелый, ужасно тяжелый, но он поднимает, ставит на ноги.
Все происходящее очень странно. И очень логично. Именно так все и должно быть. Мне не хватает духу открыть глаза. Я знаю, что отец обнимет меня, и я не против. Пусть обнимает, а я буду стоять, зажмурившись.
— Ну, хватит, — говорит он, крепко прижимая меня к себе. — Все хорошо.
А что еще сказать? Что еще сказать, если мы сто лет не обнимались?
Он гладит меня по голове, и так мы стоим долго, не знаю Сколько. Потом я открываю глаза. И вижу, что уже перерос отца.
Он прижимает меня к себе последний раз, как будто завершая эти объятья. Выходит немного неловко, как-то сурово. Но ничего. Я понимаю. Отец отпускает меня.
— На ужин горячие бутерброды. Годится?
Да, пап. Годится.
После обеда отец куда-то уходит. Я слышу, как хлопает дверь подъезда, и в ту же секунду раздается звонок в дверь. Я чувствую покалывание в пальцах и вокруг сердца. По всему телу прокатывает волна надежды.
Это она. Я открываю дверь, а там Юлия. У нее в руках форма для выпечки с кексом.
— Привет, — говорю я и чувствую, что в голосе звучит радость.
— Красивый цвет, — Юлия переводит взгляд со своей футболки на мою.
Я был прав: тот же серо-зеленый оттенок. И ткань тонкая, чуть мятая.
— Любишь кексы?
Юлия протягивает мне форму для выпечки. Первая мысль: кажется, гипс не очень ей мешает. И еще — странно, что Буссе вроде как и не рассказал отцу о происшествии на тренировке. А потом я пытаюсь понять, что означает ее вопрос. Люблю ли я кексы — вообще? Или хочу ли я взять тот кекс, который она принесла? Или впустить ее в квартиру вместе с кексом? Я осторожно киваю, неуверенно отвечаю «да» на этот непонятный вопрос. Она делает шаг вперед, но тут же останавливается:
— Может быть, ты занят? Или собрался уходить?
— Нет, я ничем не занят.
Я никогда ничем не занят.
И она входит, разувается, а я закрываю дверь.
— На кухню нести?
— Угу.
Я в этом не очень разбираюсь, но, кажется, если кто-то пришел в гости и принес что-то съедобное, то его приглашают пройти в кухню. Я видел по телевизору.
Юлия ставит форму на разделочный стол.
— Достанешь тарелку? Я выну кекс.
Достаю тарелку. Полагаю, это означает, что кекс мы будем есть вместе.
— Хочешь чаю?
— Да, спасибо, — отвечает Юлия, осторожно переворачивая форму над тарелкой.
Я наливаю воды в кастрюлю и включаю конфорку. Юлия смеется. Наверное, надо мной — видно, я что-то опять не так сделал, неумеха. Но эта мысль быстро улетучивается: она смеется, глядя на кекс и вытряхивая его из формы.