Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И за все три с лишком месяца на протяжении трех с лишком тысяч верст — ни одного побега, ни одной попытки к побегу!
На первый взгляд это странно, почти невероятно. Но только на первый взгляд.
Преодолеть расстояние в несколько тысяч верст от Сибири до Варшавы или до Вильна, пройти все это расстояние пешком — это само по себе не испугало бы не только жмудинов… какое физическое напряжение может испугать эту по истине «черноземную силу?»… это не испугало бы почти никого из щеголеватых варшавских ремесленников; этого не испугались бы даже очень многие интеллигенты. Но ведь во всю длинную дорогу надо чем-нибудь питаться. В те времена по Сибири слонялось множество бродяг; они пропитывались или подаянием от крестьян, или воровством. Поляки, как интеллигенты, так и простолюдины, не могли превратить себя ни в нищих, ни в воров; это было для них (за ничтожными исключениями) прямо-таки немыслимо, в том роде, как немыслимо для человека превратиться в лошадь или в корову. Значит, чтобы иметь возможность прокормиться в пути, беглец должен бы был запастись деньгами, и не маленькими.
В России население гораздо гуще, чем в Сибири; всякого начальства гораздо больше. Поэтому даже обыкновенные бродяги, т[о] е[сть] бежавшие из Сибири уголовные арестанты, в огромном большинстве случаев успевали пробраться только до Пермской губернии — тут их ловили и опять засаживали в тюрьму. Бежавшего поляка поймали бы тем скорее, что он обращал бы на себя внимание своим акцентом, оборотами речи, разными мелочами своего житейского обихода.
Бежать через китайскую границу? То — есть попасть в руки монгольских властей, которые стали бы допрашивать беглеца с таким усердием, что он, пожалуй, и умер бы под пытками допроса; а если бы остался жив, его, конечно, препроводили бы обратно в пределы Российской империи…
4
На четвертый или на пятый день по выезде из Томска мы приехали в Красноярск, где нас заперли в тюрьму. В ней производились значительные ремонтные работы, было тесно, и нас поместили в тех же камерах, где содержались уголовные арестанты, «бриганы», как их называли поляки. [Спать нам пришлось на полу. Приготовивши свою постель, т[о] е[сть] разостлавши на полу шубу и свернувши полушубок в виде изголовья, я снял очки и положил их по обыкновению в свою фуражку, а фуражку поместил около изголовья. Проснувшись утром, с огорчением усмотрел, что мои очки исчезли. Я просил уголовного старосту, чтобы он посодействовал возврату]. Мне сказали, что в тюремной больнице находится Мартьянов[155], русский, по какому-то политическому делу; я пошел к нему. На вид ему было лет поменьше тридцати; высокий рост и широкие плечи указывали бы на хорошее телосложение, но грудь была заметно впалая. О себе и о своем процессе Мартьянов рассказал мне следующее.
— С малых лет я служил по торговле хлебом. Был приказчиком у крупной фирмы; послали меня в Лондон; там я познакомился с Герценом; читал «Колокол», читал получаемые из России журналы и газеты. Вышел манифест об освобождении крестьян, а вслед за ним пошли известия из разных мест о крестьянских волнениях и об усмирении их суровыми способами; в университетах беспорядки, в Польше манифестации, в Петербурге подпольные листки. В Лондоне слышу кругом себя разговоры Герцена и других дельных людей; все на том сходятся, что надо бы царю созвать земский собор. Читаю в «Московских ведомостях»: Катков[156] над Герценом издевается; Герцен, дескать, поджигает молодежь, толкает ее на всякие революционные предприятия, а сам сидит себе в Лондоне, и, спрятавшись за спиною лондонского полисмена, чувствует себя вне всякой опасности. Ну, Герцен на эту статью, можно сказать, внимания почти не обратил: собака лает, ветер носит. А меня взорвало. Написал я письмо к царю о необходимости созвать земский собор, подписал письмо своим именем; через несколько времени попросил Герцена напечатать это письмо в «Колоколе»; а еще через несколько времени объявил ему, что еду домой, в Россию: хочу показать Каткову и подобным ему господам, что мы, его противники, не отказываемся подвергать себя всякому риску, когда находим это нужным. Герцен всячески отговаривал меня, но я остался при своем и поехал в Россию; на границе, как только развернули мой паспорт, тотчас же арестовали.
— Мне кажется, что напрасно вы не послушались Герцена. Ведь те люди, которых мнение вы уважаете, и Герцен уважает, и все сочувствующие вам уважают — эти люди сразу оценили выходку Каткова так, как она того заслуживала. Мужественный Катков изобличает трусливого Герцена, который прячется за спиною лондонского полисмена; Катков не прячется; московские народовые, сыщики, жандармы существуют совсем не для него, они за него никогда не заступались и не заступятся… Согласитесь сами: ведь это такое нахальство, на которое невозможно даже сердиться — над ним можно только смеяться. И неужели вы надеялись, что ваш поступок окажет какое-либо воздействие на этих меднолюбных людей? Что же касается людей противоположного лагеря, они и без всяких ваших стараний были одного мнения с вами. Зачем же вы отдали себя на съедение?
— Что сделано, то сделано. И я не сожалею, тем более что в Сибири-то я пробуду недолго. В Англии у меня составились хорошие знакомства, надежные; между прочим, есть и в Пекине такие англичане, которые помогут мне; я намерен направиться через Китай.
Человек предполагает, Бог располагает — через полтора или через два года после этого разговора дошла до меня весть, что Мартьянов умер в иркутской тюремной больнице. Разные люди в разные время подтверждали известие о смерти Мартьянова и Серно-Соловьевича[157] (которого я никогда не видел) в иркутской тюремной больнице. Некоторые подтверждали коротко: слышал, что такие-то умерли там-то. А некоторые прибавляли, что, по слухам, оба умерли при обстоятельствах довольно подозрительных. Я пытался расспросить об этих обстоятельствах: значит, умерли не от болезни? От какой же причины? Отравлены? Удушены? Когда же это произошло? Кто свидетели последних дней их жизни? Получал ответы неопределенные: «Не знаю; об этом мне не говорили; сам я там не был; ни того, ни другого не видел». В марте 1909 г[ода], когда я читал Петру Давыдовичу Балл оду эту главу моих воспоминаний, он сказал мне, что Мартьянов умер на его глазах в 1865 г[оду], весною или