Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я поднимаю тост за онанизм, — с пьяным вызовом произнес Антон; если Фиглина знали, то его появление встретили как бы мельком, равнодушно, и Алевдин захотел заставить видеть себя, — только в этом совершенно уничтожена женщина. Онанируя, ты имеешь на конце космос, любую фантазию: зевса, кентавра, себя, бога, наконец. Ты свободен.
Сначала была пауза. Мертвой тишиной оборвалось застольное порхание, пресеклись ужимки, смешки, демонстративная нежность. Фиглин обмер над тарелкой с ломтями стерляди и по-черепашьи втянул шею в воротник: сейчас будут бить.
— Браво, мальчик, — отложил салфетку хозяин; поправил бусы на высокой шее, — но никто из нас не ищет свободы в твоем смысле. В смысле эгоизма. Нет. Мы ищем ответственности. Не радости и не похоти, а боли. Мой член — клянусь анусом — это моя совесть, а совесть должна быть чиста. Конечно, в человеке должно быть немного грязи, иначе зачем она? но только лишь горсть грязи. Не больше. До женщины мне нет никакого дела. Я не думал ее унижать. Не собирался ее любить. Ведь наша цель — слезы, а не похоть. Самое дерьмовое в женщине это то, что она другое животное. Повод для разочарований. С ней никогда не встретишь идеальной любви. Она обязательно опошлит чувство. Идеальная женщина — это я. Нас двое: мужчина и игра в женщину. Это чистой воды идеализм, дела духа, а не плоти. Хватать ручками письку? По капле выдавливать наслаждение? Увольте! Словом, я пропускаю твой тост, мальчик.
Фиглин перевел дух — обошлось, и тихо рыгнул.
Мелисса, где ты?
Но Фиглин еще далеко не исчерпал программы искушений — мы только глотнули самую малость пивной пенки! учись хрюкать, исусик… На смену геям пришел передвижной цирк лилипутов в одном из московских парков культуры и отдыха — жизнь в течение недели среди бледных морщинистых уродцев с ротиками детей й лицами аферистов; н это тоже по образу и подобию божию? Крохотные пальчики, синюшные колени, лица размером с ладошку, мышиные ушки, зубки мелких грызунов, пивные животики с кукишами пупков, голоса кастратов… вот с чем они идут вдоль океана бытия, сутулые человечки на фоне торжественной бирюзы. Кажется, здесь Антон начал трезветь, но ужас открытых глаз был так велик, что пробуждения не состоялось. А Фиглин, рыча, воя, ползая на коленях, отдавался щекоткам плоти, усаживая на брюхо маленькую пьяную женщину-пионерку и устраивая катание с горьки, купаясь в запретных прудах нагишом с наядами ростом меньше куста, два раза битый оравой злых карликов мужского пола.
— Фиглин, тебя кастрируют.
— И поделом. Это будет еще по-божески, — Фока осоловело озирает Антона: римское пекло уже обуглило его черты лица, но черты голливудского Исуса, увы, по-прежнему проступают сквозь чад. Неужели его душа еще не занялась болотным дымком пожара? Порой Харон готов в ярости выбросить Данта за борт вавилонской лодки греха…
Мелисса, где ты?
— Вот они, соловьиные языки Тримальхиона! — радостно прищелкивал Фока, — если бы мозг человеческий можно было отведать ложечкой, люди давно бы слопали головы, даже под страхом идиотизма. Крыса с электродом, вживленным в центр наслаждения, нажимает педаль для контакта несколько тысяч раз. Ни голод, ни самка, ни страх электросвета не способны вытащить крысу из кольца сладострастия. Она отбегает только попить и шмыгает к рычагу. Тысячу раз лапкой по педали — пока не упадет замертво. И это на шестые сутки непрерывного онона.
— Это твой идеал, урод?
— Нет, это твое будущее, еппио мать!
Погружение в аид продолжалось. Уже скоро месяц как Антон полупьян и надыбан травкой, потому и не смог понять, что это — кошмарный сон или кошмарная явь, когда обнаружил себя у третьей печи крематория в компании фиглинских сотоварищей по бывшему ремеслу — адских рабочих московского похоронного треста в черных халатах из сатина, в окружении исключительно громких лопающихся звуков. Любой шорох, шепоток, скрип превращался в его ушных раковинах в исчадие шума: вот с истошным дроботом ожили под потолком цепи, на них подвешены огромные гробовые щипцы. Накладывай! орет нечистая сила. С отвратительным бездушным клацаньем двойные щипцы хватают гроб со стального стола — там желтый студент-китаец, самоубийца. Верхняя крышка из экономии снята. Покойник уже ограблен дочиста — траурные цветы, брошенные на крышку гроба, будут проданы Клаве-перекупщице у метро, содрано обручальное кольцо, если его не сняли по благородству паники родственники, выломаны золотые коронки из мертвого рта — звуки самые непереносимые! с живым зубодробильным хрустом, с мясным чавканьем — челюсть крошится под укусами плоскогубцев, как колотый сахар. Антон затыкает уши пальцами — напрасно! — морфин раскрывает уши по всему телу, их, как поганок на упавшем стволе, — сотни, — адский звук входит в воронки слуха с силой сверла: с пакостным зубовным скрежетом поднимается чугунная заслонка печи, в душу ввинчивается свист газового пламени. Пьяные похоронщики-кочегары никак не могут втолкнуть вихляющий на цепях гроб в узкую пасть, дерево цепляет чугунную фрамугу и кирпич. Наконец — с деревянно-железным, крысино-кирпичным писком — гроб протискивается в печь, плюс невыносимый скрежет чугуна в забитых пеплом петлях, и, с не меньшим звуком силы, котельную озаряет свет всесожжения, это звук кошачьего лая, гроб визжит, как живой, доски сосны дружно схватываются языками бледно-шипящего пламени. Заслонка опускается на место. Гости бросаются к слюдяному квадрату оконца — две проститутки и сутенер-таксист. Фиглин, гогоча от несокрушимости происходящего, откручивает до отказа вентиль, пуская газ в печь крематория. Антон, бля, смотри! Гул пожираемой пищи достигает высочайшей трубной ноты, пламя раздергивает сосновые доски на огнистые ниточки. От жара начинают оживать и ежиться жилы покойника. Внезапно из гроба поднимается вверх левая рука. — Рука! Рука! Голосует, поганец! — орет Фиглин, затем бросается к Антону и, сдернув с диванчика, давит лицо исусика к гляделке. Оттиснутые проститутки недовольно визжат. Китаец уже сидит в огненной лодке, а его мертвые руки перекручиваются жгутами, он сигналит о боли с того света! Внезапно вся желтая кожа лица единым махом обугливается, й не китаец уже, а негр отчаяния беззвучно падает на спину, стеная руками. На черном лице забрызгали болотные васильковые огоньки, а из глазных провалов взвились голубовато-огнистые струйки. Так горит мертвый мозг. Алевдину удается вырваться из рук Фоки, и его место вновь занимают восторженные, проститутки. Абсурд так тотален, что таксист, не удержавшись от приступа блуда, причаливает к одной из них сзади и, задрав кожу, засандаливает удило под общий хохот. Начинается драка. Черепок раскололся, докладывает Вергилий, стараясь хотя бы словом достать морозного Данта, дожать ангелочка, горят легкие. А вот и муде подпалило. Яйца китайца!
Воющее сожжение трупа сопровождается стеклянными хохотками застолья; блядехи, отлепив шоферюгу, льнут к водке — дзонн! стукает горлышко бутылки по краю граненых стаканов: рабочие уселись с гостями на ящиках вокруг железного стола, покрытого газеткой, соловьиные языки Тримальхиона выглядят как обычная килька в томатном соусе. Гости в майках. Блядехи в лифчиках. Жирное тело Фоки от жара покрыто дождем мелкого пота: дольше всех горит раковый больной, продолжает давить он на нервы, четыре часа! Тело так отравлено, будто его просмолили. А ты видела раковую опухоль? Это совсем крохотное мясное яичко. Фасолина. Самая большая чуть здоровее моего ногтя. Пьяница горит почти так же долго, как онкологический. У него самый яркий цвет пламени — цвет рыжей лисицы.