Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ничего не могу проглотить, — сказала Ирма Зайденман и отодвинула тарелочку с пирожным. — Вот теперь мне становится плохо.
— Какой же я дурак, — сказал Мюллер. — Угощаю пирожным, а ведь у вас ни крошки во рту не было целых два дня…
— Я не голодна, — возразила она. — Я вся какая-то… переполненная. Мне трудно объяснить.
— Нервы, — произнес Мюллер. — Завтра все будет хорошо. Вы должны лечь. Все это нужно «переспать».
— Исключено, я не засну. Не хочу быть сейчас одна…
— Может, вам хочется пойти к друзьям, знакомым?
— Нет, нет… Не знаю, впрочем. Я слишком взволнована.
— Сообщу Филипеку, что все в порядке.
— Я так мало его знаю. Но конечно. Мне хочется от всего сердца поблагодарить его.
Внезапно она расплакалась. Опустила голову, по щекам текли слезы. Мюллер тихо сказал:
— А вы плачьте. Вы плачьте.
Темноволосая официантка подошла, сочувственно погладила Ирму по голове, как девочку.
— Слезы помогают, — сказала она, — но я лучше вам подам одно безотказное средство.
Ирма Зайденман подняла голубые мокрые глаза.
— Безотказное? — удивилась она. — Боже мой!
Достала платок и вытерла лицо. Потом громко высморкалась, как если бы не была элегантной и культурной вдовой врача или даже артиллерийского офицера. Официантка поставила перед ней стаканчик коричневой жидкости и сказала:
— Выпейте это.
Ирма Зайденман выпила.
— Ужасно крепко! — воскликнула она и улыбнулась. Официантка кивнула.
— Вот видите. Это мои «капли против гестапо».
— С удовольствием попробовал бы, — сказал Мюллер. — Надеюсь, мне вы не откажете, уважаемая пани.
— Разумеется, — ответила официантка.
Время шло. Мюллер позвонил железнодорожнику Филипеку. Сообщил, что пани Гостомская чувствует себя хорошо, а вся история увенчалась успехом. Вернулся к столику. Выпил еще один стаканчик «капель против гестапо». Слушал Ирму Зайденман, которая рассказывала о своем пребывании в клетке на аллее Шуха. Время шло. Они уже не чувствовали себя чужими друг другу. Будь я лет на двадцать моложе и времена не такие, влюбился бы в эту женщину, думал Мюллер. Но сейчас достаточно того, что она спасена. Он вдруг громко рассмеялся. Ирма Зайденман удивленно взглянула на него.
— Мне сейчас пришло в голову, — сказал он, — что все это весьма неправдоподобно. И моя жизнь неправдоподобна. Вас не раздражает мой партийный значок в петлице?
— Я же знаю, кто вы, — возразила она.
— Но это не маскарад, уважаемая. Это правда. Я немец, самый настоящий Иоганн Мюллер. Вам это понятно?
— Понятно, — ответила она спокойно. — Но ведь есть разные немцы. Это известно любому…
— Сегодня известно любому, однако, если эта война еще долго продлится, если продлится вся эта гнусность, поляки забудут, что есть разные немцы. И кем я буду тогда? Что тогда со мной станет?
— Вы, верно, шутите, — возразила Ирма Зайденман. — Сотни людей знают вас здесь. Пожалуйста, не бойтесь…
Мюллер слегка наморщил брови.
— А я никого не боюсь, милая пани. Страх? Нет, это не страх. Я размышляю о моей, так сказать, принадлежности. Где моя принадлежность? Здесь или там? Речь не обо мне, я знаю, что моя принадлежность здесь. Но после войны, в независимой Польше, захотят ли люди признать очевидным, что моя принадлежность здесь? Захотят ли поляки, после всего того, что творится сейчас между ними и немцами, признать, что, несмотря ни на что, моя принадлежность здесь?
— Ну конечно же, — произнесла Ирма Зайденман, хоть и почувствовала вдруг какую-то неуверенность или, скорее, страх перед несправедливостью, с которой может столкнуться этот человек.
— Знаете, — сказал Мюллер, — Маршал[38]называл меня «мой толстый Гансик» и, обращаясь ко мне, говорил «Гансик». Вам известно, что с Маршалом я познакомился более сорока лет тому назад, что возил его конспиративные письма из Лодзи в Варшаву? Маршал говорил: «Пусть едет Гансик. Он любого москаля сумеет водить за нос…» Боже мой, когда это было!
— И вы водили москалей за нос? — спросила она. — Так, как сегодня Штуклера?
Он провел ладонью по румяному лицу. Слегка нахмурился.
— Всю ночь только о том и думал, — сказал он, — с какого боку к нему подобраться… Вам может показаться странным, но с ним все оказалось весьма просто! С москалями так не получалось… Штуклер немец. А о немцах я могу рассказать больше, чем любой другой человек в Варшаве. Вот является к нему партайгеноссе Мюллер, директор крупных ремонтных мастерских, сотрудник Rüstungskommando[39]. Приходит и заявляет, что какой-то жиденок забрал на улице его знакомую даму, подозреваемую в семитском происхождении. Штуклер немец, а немцы прямолинейны. Скажу даже больше, если вы позволите! Немцы плоские, как доска! Без фантазии, без иллюзий, без двуличности. Штуклеру приказали евреев истреблять, и он их истребляет. Прикажут ему почитать евреев, он станет вам, уважаемая, ручку целовать и угощать самым лучшим французским коньяком. Дисциплина, аккуратность, добросовестность в любом деле. Также и в бандитском деле, к сожалению! Итак, что же он подумал, когда я пришел и заявил, что моя знакомая, вдова капитана Гостомская и так далее и так далее? Подумал, что произошла ошибка, что вас следует отпустить домой, а того агента хорошенько проучить, набив ему морду…
Ирма Зайденман слушала слегка наклонив голову, уже спокойная, увлеченная рассказом Мюллера, как если бы он повествовал о ком-то другом, об интересной, но совершенно чуждой для нее истории, не имеющей к Ирме Зайденман никакого отношения.
— Да, — продолжал Мюллер. — Думал всю ночь, как с ним сыграть. В одном был уверен — играть нужно с шумом, без всяких колебаний, ни секунды не задумываясь. Не было уверенности, что вы все это поймете и поведете себя надлежащим образом. Но ведь он немец. А с немцем все равно как-нибудь получилось бы, даже при возможных осложнениях. Это не москаль, уважаемая, это не москаль. Если бы игру пришлось вести с москалем? Это уже совсем другое дело. Элегантный, талия перетянута, как у барышни на выданье, прилизанный, любезный. Ловкий. Стремительный. Мягкий. «Как же я рад, дорогой Иван Иванович, что вы надумали меня навестить!» Вот такое начало, уважаемая. Коньяк. А как же! Я говорю, что, мол, то да се. Вежливо слушает. Улыбается. Руки нежные, женственные. Шевелит ими на поверхности письменного стола, а на столе ни единой бумажки, ни единого документа, совсем ничего. Я говорю, он слушает. Я закончил, он молчит. Что в такой момент думает немец — я прекрасно знаю! Он колеблется, так как уже существует протокол по вашему делу, какая-то папка, какие-то документы на полке стоят, но с другой стороны — директор Мюллер говорит, что произошла ошибка, а ошибку следует исправлять, немцы не совершают ошибок, это не в немецком стиле. Что думает немец, мне хорошо известно. Но что думает тот — не знаю. Никто не знает, и другой москаль тоже не знает. Итак, молчание. Я начинаю все сначала. Он вежливо слушает. Разглядывает свои ногти. «Дорогой Иван Иванович, как мило мы беседуем». Наконец говорит: «Минуточку, Иван Иванович, сейчас мы вам покажем эту самую Зайденман!» И снова угощает коньяком. А потом появляется какая-то женщина, может, даже и блондинка, может, даже голубоглазая, но совсем не вы, а совершенно другая особа. Он же наблюдает. Я разыгрываю свою сценку, он улыбается. Потом говорит этой женщине: «Спасибо, Нюра. Можете вернуться к себе». И обращается ко мне с печалью на лице, в глазах озабоченность, вот-вот расплачется: «Ну на что нам, дорогой Иван Иванович, эти взаимные огорчения? Из-за какой-то еврейки? Подумайте как следует, Иван Иванович, не то мы рассердимся…» А когда я что-то там бормочу, он вдруг уже перестает быть элегантным, женственным, мягким, и вылезают из него одновременно скотина и тигр, уже достал из какого-то шкафа нагайку, уже той нагайкой у меня над затылком щелкает, то ли ударит, то ли не ударит, но орет ужасно, с наслаждением самые отвратительные ругательства повторяет, коньяком из рюмки в лицо мне плеснул, глаза потемнели, стали узенькие, как щелочки, все нагайкой размахивает, арестантской кибиткой и Сибирью грозит, «в кандалы закую, так твою мать!», «сдохнешь в ссылке, так твою мать!», а немного спустя снова сидит за столом, улыбка добрая, теплая, налил коньячку, руку мою погладил: «Иван Иванович, забудем об этом, только настоятельно прошу вас, чтобы никогда более, никогда более…» А под конец, провожая к дверям, говорит еще с меланхолическим выражением лица: «Я люблю людей, Иван Иванович, у меня сердце кровью обливается, когда с ними поступают несправедливо, поверьте. Но это — веление свыше. Я ищу, так сказать, философские обоснования, но зачастую, по правде говоря, не нахожу. Заходите ко мне как-нибудь, поболтаем об этих проблемах, я так нуждаюсь в дружественной душе, в обществе разумного человека, который многое передумал…» Ну, и вот так, если не хуже, закончилась бы наша история с москалем, уважаемая…