Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот в 1940 году Мительман стал готовиться к переезду в гетто. Осенью, ветреным и дождливым вечером, он появился в подвале Куявского и сказал:
— Пан Польдек, я ухожу в гетто. У меня склад лучшего шевиота в Варшаве, вы сами знаете. Там сто двадцать пять рулонов бельского рапапорта[35]и еще рулоны из фирмы Янковского, что мы вместе отбирали перед самой войной. У меня мастерская, что не нужно вам рассказывать. Я ухожу в гетто. Вы — единственный христианин в моей фирме, вы это сохраните для меня до лучших времен.
— Пан Мительман, — воскликнул портной Куявский. — Где я все это сохраню? Здесь в подвале?
— А я разве говорю, что здесь в подвале? Это же целое состояние. Берите от него понемногу, зарабатывайте, сохраняйте, приносите хоть немного от прибыли в гетто, потому что я доверяю вам, как родному отцу. А как война закончится, заложим совместное дело, Мительман и Куявский, пусть даже будет Куявский и Мительман или Куявский и компания, для меня уже не так важно, но для вас лучше, чтобы все же Куявский и Мительман, потому что с фамилией тоже немного считаются, меня в городе немножко знают.
Так они и сделали. Портной Куявский вступил во владение имуществом портного Мительмана. И встречались они в здании суда на улице Лешно, пока это было возможно, и Куявский приносил Мительману деньги, и еще приносил еду, приносил доброе слово, приносил свое сочувствие, дружбу, совет. Мительман становился все слабее, Куявский — все сильнее, но его это совсем не радовало, ибо он знал, что вершится страшная несправедливость, что евреи страдают, гибнут, и кара за их грехи превосходила человеческое воображение, даже если они и согрешили безмерно, не уверовав в слова Спасителя. К тому же если евреи и грешили, то наверняка не так уж много грешил Мительман — человек благородный, добрый, щедрый, справедливый и набожный, хоть, правда, и по обряду Моисееву, что одобрения не заслуживает.
Куявский не претендовал на особую интеллектуальность и порой испытывал некоторое недовольство собственным разумом, упрекая себя в ограниченности, он говаривал иногда: «Я, вообще-то говоря, идиот, но разве моя в том вина, что я идиот, а уж если я сам сознаю, что я идиот, но, наверное, не такой уж я идиот!» — короче говоря, он не испытывал стремления к философствованию, не углублялся в тайны человеческого бытия и не вершил суд над миром, но отдавал себе, однако, отчет в том, что вокруг него разверзся ад, восторжествовало зло, которому следует по мере возможности действенно противостоять. Он шил брюки для немецких офицеров, поскольку в его брюках или без его брюк — они все равно творили бы то, что творили, в конечном счете из бриджей никто не стреляет, с голыми задницами они будут так же убивать несчастных евреев, с голыми задницами будут так же расстреливать поляков, а что касается российских морозов, где-то там, под Москвой, то он, Куявский, не шьет полушубки для немецкой армии, в его бриджах задницы у них промерзнут не только под Москвой, но даже под Рембертовом, и потому он не испытывал угрызений совести из-за того, что зарабатывает у немцев, к тому же воодушевляло его романтическое и патриотическое стремление нести помощь людям нуждающимся, обиженным и преследуемым.
Внезапно, весной 1942 года, он стал владельцем большого состояния, так как портной Мительман просто умер в гетто, а его единственный сын, зубной врач Мечислав Мительман, погиб спустя несколько дней, был застрелен на улице Рымарской. Таким образом, в руках портного Куявского оказалось состояние, накопленное за долгие годы, благодаря старательности и трудолюбию еврея-закройщика и нелегкому труду его подмастерьев. Для Куявского не подлежало сомнению, что состояние является его собственностью лишь частично, но он не имел ни малейшего представления, кому принадлежит остальная часть. Наверняка не немцам! Может быть, евреям? Но где теперь евреи? И кто из евреев имеет право претендовать на состояние портного Мительмана? Тогда, может быть, состояние принадлежит польскому народу? Куявский оказался перед дилеммой. Тем временем, однако, продолжалась война. Евреи и поляки погибали, а состояние в руках портного Куявского росло благодаря спросу на бриджи и выходные брюки для офицеров вермахта.
Портной пришел к заключению, что его коллекция картин для будущего музея будет носить имена двух жертвователей, а именно — Аполлинария Куявского и Вениамина Мительмана, и решил еще, что учредит литературное издательство «Куявский и Мительман». По этому вопросу он обращался за советом к судье Ромницкому. Тот время от времени был его клиентом, но уже не в прежнем смысле. Судья больше не шил костюмов на заказ, но распродавал произведения искусства, в основном картины, которые собрал за минувшие десятилетия.
Куявский не раз давал возможность подработать и пану Павелеку, посредничавшему в сделках, хотя и сознавал, что в вопросах искусства пан Павелек разбирается меньше, чем он сам. Портной был наделен врожденным художественным чутьем, через его руки проходило множество красивых и ценных предметов, даже у тупых немецких офицеров покупал он хрупкий фарфор, подсвечники, миниатюры. Ему нравилось немцев надувать, и делал он это с удовольствием, поскольку знал, что вещи, которые они предлагали, почти всегда были добыты грабежом.
В сущности, Куявский находил определенную гармонию в своем существовании в годы войны. Жизнь в окружении произведений искусства доставляла ему удовольствие. Деньги придавали уверенности в себе. Теперь он бывал желанным гостем в весьма культурных домах. Элегантные дамы подавали ему руку для поцелуя и относились к нему со снисходительной симпатией. И все же он знал, что не должен позволять себе лишнего, что, несмотря ни на что, оставался портным, а все эти люди были элитой нации, были образованны, начитанны, свободны, самолюбивы, вежливы, но прежде всего необычайно тонки, умны и прекрасны, даже в своей тягостной нужде, даже продавая последнюю безделушку, серебряную вазу или старую книгу. И потому он был не в состоянии торговаться с ними. А они, вопреки видимости и всему тому, что о них говорили прежде и позднее, обладали каким-то особенным чутьем, не торговым, конечно, не купеческим, а просто нравственным, которое подсказывало, что Куявский никогда их не обманет и никогда не посмеется над их бедой, потому что связывает их с Куявским некая нить зависимости, таинственная и парадоксальная, но необычайно важная, ибо протянулась она из древнего клубка польского духа, польской истории и культуры, из неповторимого мотка польской пряжи, нить зависимости и общности, которая повелевала портному испытывать уважение и благодарность за то, что может их поддержать, помогая уцелеть, ведь если не уцелеют они, то не уцелеет и он, ибо есть в них нечто такое, чего ни они, ни он не в состоянии выразить словами, но что позволяет ему оставаться поляком, пока в Польше существуют они — и ни минуты больше!
Итак, Куявский находил в своей жизни благословенную гармонию. И лишь одна забота вселяла тревогу в его сердце. Тревожило его, что Господь Бог как будто отвернулся от Польши, подвергая ее чрезмерно тяжкому испытанию. И в чем же Польша так уж провинилась, если, вынесши столетие неволи и страданий, возродилась после Великой войны и просуществовала всего двадцать лет? Наверное, не все, что происходило в Польше, было нормально, но разве в других странах все было так уж нормально? Разве это нормально, если мощная Франция оборонялась всего лишь месяц и так постыдно капитулировала, чуть ли не на колени падая перед Гитлером? Разве нормально, если Советы, простираясь до самого конца света, с треском лопнули под немецким натиском в течение двух месяцев? А ведь это Советы совместно с Гитлером совершили раздел несчастной Польши! За такой грех Бог заслуженно их покарал — бежали перед немцами аж до самой Москвы и лишь там кое-как пришли в себя, начав оказывать более действенное сопротивление. Так что же такое особенное было в Польше и поляках, что приходится им снова страдать, как никогда прежде? Почему Бог столь жестоко терзает Польшу и поляков?