Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Предложение Поплугова понравилось, и все дружно стали меня просить поговорить с Соломоном. «Ты ведь тоже опаздываешь на работу».
Ох, как мне не хотелось… Но противиться воле коллектива я не посмел и медленно поплелся к тому месту, где на травке сидел Соломон. Подойдя вплотную, я сел рядом с ним и прочно замолчал, не зная, что сказать. Соломон сбоку посмотрел на меня, усмехнулся и проговорил:
— Ага, тебя выбрали. Они думают, еврей еврею не откажет. Так они ошибаются. Не поеду, пока этот под сидит в автобусе.
В общем, на другой ответ я не особенно и надеялся. Больше меня задело, что вот и Соломон с первого взгляда определил…
Несколько минут мы молча сидели, опустив ноги в канаву. Молчание прервал Соломон:
— Слушай, а ты сам-то откуда? Ведь евреи в этом городе не живут.
— Мы эвакуированные из Ленинграда. Мама и две сестры — девять лет и семь. А папа на фронте.
— Пишет? Папа-то.
— Что-то давно не было писем…
— Ну, это еще ничего не значит. Ничего плохого. В наступлении почта хуже работает.
Мы опять помолчали. Соломон вздохнул, потер щетину на подбородке и тихо сказал:
— У меня семья осталась в Виннице. Жена и сын. Что с ними? В газетах такое пишут… не хочется верить.
Я заметил, что из автобуса за нами пристально наблюдают. Они не могли слышать нашего разговора, только видели, что мы о чем-то беседуем. И это, наверное, подавало им надежду. Я подумал, что будет честнее вернуться в автобус и сказать, что миссия моя провалилась.
Мое сообщение, естественно, радости не вызвало. В наступившей тишине голос старика Поплугова прозвучал твердо:
— В таком разе пусть Бубак вылезает. Его вина.
— Да я-то что такого сделал? — возмутился Бубак. — Я только сказал, что все говорят. Чего вы на меня вешаете?
— А Соломону обидно, — сказала Зойка. — Он фронтовик, у него левой ступни нет, миной оторвало. Еле-еле разрешили автобус водить. Ему обидно.
— А я-то откуда знаю, что он инвалид? Я ничего такого не сделал. Только сказал…
— Во-во. Сперва подумай, потом варежку разевай. Твоя вина, вылазь! — включилась Лизавета Фадеевна.
Тут все пассажиры разом навалились на Бубака: твоя вина, вылезай из автобуса! Что ему оставалось делать? Бурча под нос ругательства, он вылез. Постоял несколько секунд, раздумывая, а потом поковылял в сторону комбината.
— Эй, Соломон, он вылез! Поехали, поехали! — закричали несколько человек и замахали руками из окон.
Соломон поднялся с травы, отряхнулся и направился к автобусу. Я обратил внимание, что он хромает на левую ногу. Он сразу завел двигатель и плавно взял с места. Работники комбината заметно повеселели: авось не опоздаем, поспеем в последнюю минуту.
Автобус набрал скорость и в клубах дыма двигался по шоссе, как вдруг затормозил и остановился. «Что опять?» — заволновались пассажиры и кинулись к окнам.
По обочине, сильно хромая, шел Бубак.
Передняя дверь автобуса распахнулась.
— Пусть садится, — сказал Соломон. — Я не знал, что он хромой…
Вот и все, вся история — случай с водителем автобуса Соломоном. Вскоре меня перевели в утреннюю смену, и я потерял Соломона из виду. Вспомнил я его значительно позже, когда, читая историю Холокоста, узнал, что в Виннице все еврейское население было поголовно уничтожено. При активном участии местных полицаев.
Самым неприятным было возвращаться домой. Бабушка встречала его неизменным «ты же с утра ничего не кушал», и все убожество их семейного быта наваливалось со всех сторон. В тысячный раз, но как бы впервые, он видел темноватую комнату, перегороженную надвое линялой занавеской, обеденный стол под синей клеенкой, мамину кровать у одной стены, свой диван — у противоположной. И бабушку в теплом халате и с вечно спущенным чулком.
— Ты же с утра ничего не кушал. Помой руки, я погрею тебе котлетки с картошкой. Что значит, ты не голодный? Ой, этот ребенок доводит меня до разрыва сердца…
Говорила бабушка с надрывом и подвыванием, картавила, многие слова произносила неправильно: «ребьенок», «курца», «виход», а вопрос «я знаю?» означал у нее «я не знаю». В свою речь она то и дело вставляла еврейские слова и обороты, и сколько родные ни пытались отучить ее от этого, она не поддавалась перевоспитанию. Ее невестка, то есть его мать, говорила довольно правильно, без акцента, но казенным языком технаря на производственном совещании. Что же касается внука, он со временем сдался, отступился, поняв, что ничего не выйдет: нельзя научить правильному языку человека в таком возрасте. И вообще…
С некоторых пор Зиновий стал многое понимать — так ему казалось, во всяком случае. Может быть, просто кончилось детство: семнадцать лет, что ни говори, уже не ребенок, и теперь он начинал видеть многие вещи в новом свете. Он раньше никогда не смотрел на себя и своих домашних как бы со стороны: они были некой данностью, чем-то само собой разумеющимся — мама, бабушка, даже умерший пять лет назад отец… Они были такие, какие были, и не подлежали критическому переосмыслению.
До поры до времени, пока что-то в нем не изменилось. Он никому об этом не говорил, он сам себя порицал, но ничего поделать не мог: ему были неприятны его домашние, их манеры, их поношенная одежда, их речь. Ему было стыдно за них. И стыдно за себя.
Особенно остро эти чувства охватывали его, когда Зиновий возвращался домой от Грыдловых. Контраст бил в глаза на каждом шагу, на каждом слове… «Ты же не кушал с утра. Я тебе погрею котлетки». А там: «Зиновий, вы, должно быть, проголодались. Давайте чаю попьем. У нас пряники есть, настоящие тульские. Нет-нет, отказов не принимаю».
Лариса Витальевна любила угощать. Правда, Зиновий никогда не бывал у Грыдловых на обеде — так, чай среди дня. Он заходил к ним после школы, они вместе делали уроки — Зиновий помогал Глебу Грыдлову по математике. Часа в четыре появлялась Лариса Витальевна. Она приветливо здоровалась, расспрашивала, что сегодня было в школе, слушая с одинаковым вниманием и сына, и Зиновия. Потом следовало приглашение к чаю. Чай она разливала сама из двух фарфоровых чайников — один большой, другой поменьше, а Зяма боялся ненароком опрокинуть чашку или уронить салфетку на пол.
— Вы, наверное, слышали словосочетание «пара чая», — говорила она, доливая кипяток в чашку. — В наше время многие думают, что это значит две чашки чая. На самом деле не так… Передайте мне, пожалуйста, варенье… На самом деле это два чайника — для заварки и для кипятка. Когда кипяток наливали непосредственно из самовара, такой потребности не возникало. Но представьте себе, в чайной или в трактире — там не было самовара на каждом столе. Вот и стали подавать чай в двух чайниках — парами — один с заваркой, другой с кипятком. Между прочим, чисто русский обычай, за границей наливают чай из одного чайника. Или опускают пакетик с чаем в кипяток… По-моему, это ужасно.