Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За третьим ужином один из приятелей Сен-Лу, с которым мне не довелось поговорить во время первых двух, очень долго беседовал со мной; и потом я слышал, что он вполголоса говорил Сен-Лу о том удовольствии, какое получил от нашей беседы. В самом деле, мы с ним проговорили весь вечер, не дотрагиваясь до стаканов с сотером, стоявших перед нами, отделенные, защищенные от других чудными завесами той возникающей между людьми приязни, которая, если она основана не на чисто внешней привлекательности, представляет собою единственное чувство, где все – тайна. Таким, загадочным по своей природе, явилось для меня в Бальбеке чувство, которое зародилось в душе Сен-Лу ко мне независимо от интереса, какой имели для него наши беседы, чувство, не связанное ни с чем материальным, невидимое, неосязаемое и тем не менее жившее в нем как теплород, как физическое тело, настолько отрадное, что Сен-Лу не мог говорить о нем без улыбки. И, быть может, было нечто еще более поразительное в приязни, распустившейся здесь за один вечер, – так раскрылся бы в течение нескольких минут бутон в тепле этой комнатки. Я не мог удержаться, чтобы не спросить у Робера, правда ли, что, как я слышал в Бальбеке, его женитьба на мадмуазель д'Амбрезак – это дело решенное. Он ответил, что не только ничего не решено, но что об этом и речи не заходило, что он в глаза ее никогда не видал, что он о ней понятия не имеет. Если бы я сейчас встретил тех людей из высшего общества, которые сообщили мне о предстоящей женитьбе Сен-Лу, они уведомили бы меня о том, что мадмуазель д'Амбрезак выходит замуж, но не за Сен-Лу, а что Сен-Лу женится, но не на мадмуазель д'Амбрезак. Я бы очень их удивил, напомнив им, что они предсказывали нечто совсем иное, да еще так недавно. Чтобы эта светская игра могла продолжаться и плодить неверные сведения, в возможно большем количестве, одно за другим, наслаивая их на каждое имя, природа наделила подобного рода игроков памятью столь же короткой, сколь велико их легковерие.
Сен-Лу рассказывал мне о другом своем товарище, который тоже был сейчас здесь и с которым он был особенно близок, потому что среди офицеров только они двое стояли за пересмотр дела Дрейфуса.[58]
– О, это совсем не то, что Сен-Лу, – это одержимый! – воскликнул мой новый приятель. – Он лишен самой элементарной порядочности. Сначала он все твердил: «Надо подождать; я хорошо знаю одного человека, он умен, благожелателен, – это генерал Буадефр;[59]что генерал скажет – значит, так оно и есть». Но когда он узнал, что Буадефр считает Дрейфуса виновным, Буадефр пал в его глазах; клерикализм и прочие предрассудки главного штаба помешали ему взглянуть на вещи беспристрастно, хотя во всем мире нет, или, по крайней мере, не было, такого ярого клерикала, как наш друг. Тогда он нам сказал, что истина рано или поздно откроется: дело теперь в руках Сосье,[60]а Со-сье, солдат-республиканец (родители нашего друга – ярые монархисты), – человек железной воли и на сделки с совестью не пойдет. Но когда Сосье оправдал Эстергази,[61]он нашел этому приговору новые объяснения, порочащие не Дрейфуса, а генерала Сосье. Сосье был отравлен милитаристским духом (заметьте, что наш друг не только клерикал, но и милитарист, во всяком случае, он был милитаристом, а теперь я не знаю, что о нем и думать). Его семья в отчаянии оттого, что он заражен всеми этими идеями.
– Видите ли, – заговорил я, обращаясь и к товарищу Сен-Лу, и к самому Сен-Лу, чтобы ему не пришло в голову, будто я от него отдаляюсь, и чтобы втянуть его в разговор, – дело в том, что влияние среды, о котором теперь так много говорят, особенно сильно в сфере интеллектуальной. Человек увлечен какой-то идеей; людей на свете гораздо больше, чем идей, поэтому людей одинаковых убеждений много. Так как в мысли ничего материального нет, то люди, только физически окружающие человека, не вносят в нее никаких изменений.
Тут Сен-Лу вынужден был прервать наш разговор, потому что один из молодых военных с улыбкой указал ему на меня:
– Дюрок, вылитый Дюрок!
Я не понимал, что это значит, но видел, что несмелое выражение его лица было более чем дружелюбным. Когда я говорил, одобрение других казалось Сен-Лу излишним, он требовал молчания. И, подобно тому как дирижер останавливает музыкантов, стуча по пюпитру смычком, если кто-нибудь из них громко заговорит, Сен-Лу сделал замечание нарушителю порядка.
– Жиберг! – сказал он. – Когда другие говорят, надо молчать. Вы скажете после. Продолжайте, – обратился он ко мне.
Я вздохнул с облегчением – я боялся, что он заставит меня повторить все с самого начала.
– А так как идея, – продолжал я, – далека от человеческих расчетов и не может пользоваться теми выгодами, какие имеет человек, то на людей, увлеченных какой-то идеей, расчет не влияет.
– Что, детки мои, лихо? – когда я договорил, воскликнул Сен-Лу, до тех пор смотревший на меня с таким тревожным вниманием, точно я шел по канату. – Ну так что вы хотели сказать, Жиберг?
– Я сказал, что молодой человек очень мне напоминает майора Дюрока. Как будто это он говорит.
– Мне тоже это часто приходило в голову, – согласился Сен-Лу, – у них много общего, но вы скоро убедитесь, что у него тьма преимуществ перед Дюроком.
Подобно тому как брат этого приятеля Сен-Лу, ученик Schola cantorum, думал о всей современной музыке совсем не то, что его отец, мать, родственники, товарищи по клубу, а именно то, что думали все ученики Schola, так и «направление», как тогда уже начали говорить, этого знатного офицера (о котором Блок, когда я рассказал ему о нем, составил себе чрезвычайно странное представление: растроганный тем, что он его единомышленник, Блок тем не менее вообразил, – из-за аристократического происхождения офицера, из-за религиозного и военного воспитания, которое тот получил, – что это полная его противоположность, что в нем есть прелесть уроженца какого-нибудь далекого края) ничем не отличалось от направления всех дрейфусаров вообще и в частности Блока, и на него не действовали ни семейные традиции, ни заботы о продвижении по службе. Нечто похожее произошло с молодой восточной принцессой,[62]на которой был женат родственник Сен-Лу: о ней говорили, что она пишет стихи не хуже Виктора Гюго и Альфреда де Виньи, но предполагалось, что умонастроение у нее не такое, о каком можно было судить по ее стихам, – что у нее умонастроение восточной принцессы, заключенной во дворце «Тысячи и одной ночи[63]». Писателей, удостоившихся особой чести познакомиться с ней, ждало разочарование или, вернее, радость, и эту радость доставили им ее речи, которые рисовали им образ не Шахразады, а женщины, чей талант сродни таланту Альфреда де Виньи или Виктора Гюго.