Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в ответ на мой недоуменный взгляд пояснил:
— Альберт Великий писал, что озарение — это повседневность, приподнятая на два вершка над землей. Без этих двух вершков искусства нет, только они все время меняются. Импрессионизм — это два вершка чистого воздуха и радости, кубизм — два вершка разрушения, а у нас два вершка вони. Кстати, для простых людей вроде меня эти два вершка называются хобби. Я живописью занимаюсь в свободное от преподавания время. И она никому, кроме меня, не нужна. Но ведь возится Анри со своим Агрегатом, хотя всем, в том числе и ему самому, очевидно, что взлететь эта штуковина никогда не сможет. Впрочем, ты ведь знаешь любимую присказку Аптекаря: без необходимых вещей прожить можно, а вот без ненужных нельзя…
Я уже говорил, что Художник держал учеников. Собственно, это они его держали, в том смысле, что он ими кормился. Но, с другой стороны, все-таки он их держал тоже, ибо без его поддержки они не только беспомощно сникали, но и, похоже, теряли всякую ориентацию. Думаю, что именно это его злило больше всего.
— Подумаешь, не выходит! — рычал он. — А где написано, что должно выходить? Выходило много раз, и, заметьте, без вас, и неплохо выходило! Не выходить должно, а происходить, а у вас…
Учеников своих он часто сажал на «яичную диету».
— Розу каждый нарисует, — бурчал он, — а вот поди нарисуй яйцо.
И ученики его, точнее, ученицы, так как мужчин среди учеников практически не было, часами рисовали осточертевшие им яйца, пока не добирались до вершины яичного паломничества: яйца на белом фоне…
Путь мой подошел к концу, я свернул под арку, пересек двор и по черной лестнице поднялся на пятый этаж. Дверь, как всегда, была не заперта, и я вошел в мастерскую.
Ощущение было, будто ко мне своим знаменитым левым хуком приложился сам Порхающий убийца. Звон в ушах и искры из глаз. Сознания я не потерял, поскольку остался стоять на ногах, а теряющий сознание человек непременно падает. Однако органы чувств, включая слух, похоже, отключились, потому что первыми словами, которые я услышал, было недовольное: «Ты что, оглох? Закрой наконец дверь и подожди. Вон там стул». Когда я, с трудом передвигаясь на ватных ногах, ощупью добрался до стула и уселся, зрение вернулось ко мне. Вот именно в таком порядке: сперва слух, а потом зрение. В мягком свете мастерской неясными пятнами плавали ученицы, да и сам художник был не вполне отчетлив. А в центре, на подиуме, вместо очередного натюрморта с яйцами стояла девушка. И хотя по логике вещей ее освещал льющийся из окна свет, я могу поклясться, что свет исходил от нее самой. Впервые в жизни я смотрел на обнаженную девушку.
Разумеется, раздетых женщин мне доводилось видеть раньше: на пляже, в музее и в порнофильмах. Но здесь это было совсем другое. В журналах и фильмах все было абсолютно ясно и понятно: зачем, почему, как. В музеях это были не столько женщины, сколько ритм, цвет, композиция. На пляже они были простые, из этой обыденной жизни, с каплями воды на жирной от противозагарного крема коже, с прилипшим к ягодицам песком.
А здесь, в мастерской, на подиуме, словно в древнем храме на алтаре, передо мной стояло окутанное сиянием божество.
Она стояла в той самой знаменитой классической позе, в которой обычно стоят богини, — вес на правой ноге, левая немного согнута в колене и отодвинута назад, голова, венчающая высокую, крепкую шею, наклонена вниз и повернута вправо, «архаическая» улыбка чуть заметно приподымает уголки рта, пальцы левой руки почти касаются бедра, а правая, согнутая в локте, протянута вперед и ее кисть открыта навстречу зрителю благосклонным, исполненным доверия жестом, в котором совмещаются милосердие с удивлением, словно только что разжались пальцы, даровав свободу птице, а может, выпустив почтового голубя, несущего неведомую мне, но, очевидно, благую весть.
Я не знаю, куда она смотрела, точно не в стену напротив, потому что было очевидно, что стена для нее попросту не существует и что видит она то, что мне увидеть не дано. Она была центром мира — и одновременно самим миром, впрочем, увы, я не в состоянии выразить чувства, которые испытывал, да, честно говоря, я ничего не испытывал, кроме потрясения, а чувства вместе с жалкими словами пришли позже. А тогда я, как губка, впитывал в себя эту улыбку, и этот взгляд, и излучающую легкое сияние кожу, и доверчиво открытую кисть руки, и два небольших белоснежных холма с бледно-розовыми навершиями. Я долго был не в силах опустить взгляд ниже, туда, где легкая, нежная выпуклость живота впадала в раскрывающиеся ему навстречу объятия бедер и где в глубине, в светлой облачной тени, находилась матовая раковина с мягкой складкой посередине.
Мне было страшно, свободно и легко, как это бывает перед прыжком со скалы в море, когда остается одно мгновение до шага в никуда, и вот, в мастерской, пронизанной светом и пропахшей скипидаром и льняным маслом, в мастерской, где скрипел уголь и шуршала бумага, я сделал этот шаг. Впрочем, ничего я не сделал. Это произошло помимо моей воли. Просто случилось.
И еще одно: я должен был к ней прикоснуться. В эти мгновения я понял, что испытывал Художник, когда в музее украдкой трогал живопись и гладил мрамор. Тогда я, сам того не осознавая, понял, что истинный язык любви — это не слова, не поступки, даже не чувства. Истинный язык любви — это прикосновение.
Уже потом мне стало известно, что именно во взглядах на любовь Аптекарь расходился со своим любимым Doctor Universalis, поскольку последний истинной любовью, естественно, считал любовь платоническую.
— Надо прислушиваться к тому, что заложено в языке, — размышлял Аптекарь. — Во всех языках ребенок называется плодом любви. А плод не есть результат слов или духовных побуждений. — Слово «духовность» со всеми производными Аптекарь всегда произносил с легким оттенком презрения, утверждая, что предпочитает десять раз услышать слово «жопа», чем один раз — «духовность». — Плод не может завязаться без физического контакта, то есть без прикосновения. И никакие слова не могут выразить то, что может сказать прикосновение — единственный подлинный язык любви…
— Ну, довольно на сегодня. Спасибо, Зайчик.
Голос Художника вывел меня из ступора. Зайчик. Значит, ее зовут Зайчик?
Девушка улыбнулась, потянулась по-кошачьи и спрыгнула с подиума. Мастерская наполнилась гулом голосов. Художник подошел ко мне, и я, путаясь в словах, сообщил ему последнюю новость.
— Ну-ну. — Художник поскреб в бороде, покачал головой и снова произнес: — Ну-ну.
— Мастер, — пискнула худая женщина с выпуклыми блестящими глазами, — вы не могли бы посмотреть…
Художник отошел к ее мольберту, а я повернулся к девушке — она была уже одета: джинсы, черная майка. Вид у меня, наверное, был придурковатый, потому что она усмехнулась и сказала:
— А мы с тобой встречались. Не помнишь? У цирка. Ты меня чуть не опрокинул.
— Так это ты была на ходулях?