Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он недовольно морщится и странно цокает языком. Мне вдруг кажется, что он сейчас сплюнет на пол. Но нет. Брезгливо возвращает мне паспорт и уходит.
Я поднимаю жалюзи и выглядываю в окно. Frankfurt Oder. Сонные, не по-европейски мрачные тетки в тренировочных костюмах кучкуются на платформе.
Поезд медленно тащится дальше, но минут через десять снова останавливается.
Веселый рыжий поляк врывается в мое купе:
– Пашпорту прошу!
Протягиваю ему паспорт, голубую бумажку.
Некоторое время рассматривает. Поднимает на меня маленькие, полные водянисто-голубого сочувствия глаза. Быстро выходит, махнув на прощанье рябой, покрытой веснушками рукой.
Когда мы наконец трогаемся, кривозадая проводница снова протискивается в мое купе.
– Сейчас по Польше будем ехать, – сообщает она, дохнув на меня перегаром. – Так что вы дверку-то заприте. Заприте, заприте обязательно. Чтобы потом претензий к нам не было. Что мы с ними в сговоре, это самое… А мы не виноваты. Мы вас честно предупреждаем – заприте дверь купе и не пускайте их внутрь, если будут стучаться…
Поезд слегка качает, и проводница с трудом удерживается на ногах.
– Уберите ценные вещи, – говорит она, указывая на оранжевый рюкзачок. – Это Польша, да… Они здесь иногда залезают.
Я достаю из кармана свою голубую бумажку «Извините, я глухонемой», и на оборотной стороне крупными буквами пишу: «Кто?».
– Как – кто? – удивляется проводница. – Щипачи. Поляки.
«Чай», – пишу я на голубой бумажке.
Она уходит и через минуту возникает снова, с белой чашкой, наполненной кипятком, с двумя кусочками сахара и пакетиком Lipton на блюдце. Жаль. А я ждала граненого стаканчика в железном подстаканнике.
Я сажусь к столу. Не запираю дверь – мне плевать. Пусть приходят. Пусть берут что хотят.
Болтаю пакетиком в кипятке – в кипятке… а моя рука под бинтом – интересно, на что она похожа сейчас? нет, не интересно… больше я никогда ее не увижу… Кладу два куска сахара и делаю глоток мутной коричневой бурды. И еще глоток. Потом долго, долго кашляю – и одежда на мне намокает от пота.
Больно.
Через силу я допиваю чай до конца, выключаю свет и снова лезу туда, в свой мусор воспоминаний. Я уже довольно далеко продвинулась. Теперь осталось вытащить самые скользкие, залежавшиеся – со дна.
* * *
– Это кто? Кто это? – грозно выкрикивает акушерка, протягивая мне мокрое, скользкое, красное существо с огромным фиолетовым шлангом, торчащим из живота, с маленькими, закатившимися, без ресниц, глазами.
Кто это? Только что вылезло из меня. Перестало меня мучить. Наконец-то освободило меня. Теперь оно будет со мной. Все время.
– Мальчик, – тупо констатирую я.
– Правильно, мальчик! Хороший мальчик, – кудахчет акушерка. – Три восемьсот! Восемь-девять по шкале Апгар! Ну же, мамаша, радуйся! Чего ты не радуешься? Радуйся давай!
Плохой матерью я была, вероятно, всегда. С самого начала.
Не было у меня радости.
– Как назовешь-то – придумала уже?
– Яша…
– Яша? – акушерка смотрит на меня неодобрительно.
– Ну да. В честь моего отца.
– Такой хороший мальчик, – снова сюсюкает акушерка. – Ему имя Ванечка подошло бы…
Иосиф забрал меня из роддома на третий день, привез домой. Выскочил на пару минут на улицу, купил букет роз, обрезал их снизу, сковырнул с основания стеблей шипы, сунул в вазу:
– Это тебе.
Поставил в коридоре табуретку, полез на антресоли, чертыхаясь, вытащил оттуда электрообогреватель, включил.
Я положила сверток со спящим ребенком на нашу кровать – из суеверия или просто от лени мы не покупали заранее никаких детских вещей, даже люльки.
Запахло горелым маслом и горелыми проводами.
Я огляделась. В нашей квартире было холодно, пыльно и очень аккуратно – никакого бардака, все вещи на своих местах… Наша квартира была как музей. Наша квартира была как место, куда никто давно уже не возвращается по вечерам. Он явно не жил там все это время – что я была на даче, что я была в роддоме…
– Скажи, что нужно купить. Я куплю, – он рассеянно улыбается, смотрит на часы.
Торопится?
– Памперсы, – говорю я. – Соску. Влажные салфетки.
– Хорошо. Еды какой-нибудь купить?
– А здесь что, нет еды?
Молчит. Ждет ответа.
– Купи. Молоко, творог, йогуртов, хлеба… ну не знаю, еще чего-нибудь…
– Фруктов?
– Мне нельзя фрукты.
– Почему?
– У ребенка может быть на них аллергия.
– Понял. Солнце мое… Я сейчас сбегаю все куплю, а потом побегу на работу, ладно? А вечером приду – и мы тогда как-то отметим, да? Может, вина купить?
– Мне нельзя вино.
– А, ну да, извини…
– Ты. Сейчас. Пойдешь на работу?
– Ну, мне нужно, Маш…
– Ты… ты не мог отменить эту свою работу хотя бы сегодня? Ты оставишь меня здесь одну?
– Я же говорю: я вернусь вечером, и мы отметим, – он улыбается, вежливо прячет за улыбкой раздражение.
– А ты вообще… чувствуешь хотя бы что-то? – я понимаю, что не нужно ничего говорить, что нужно остановиться, но уже не могу.
– В смысле?
– Ну, например, к ребенку.
– Конечно, чувствую.
– И что же?
– Ну, я же его отец… есть же какие-то… чисто природные… инстинктивные вещи… чувства…
Я явно раздражаю его все больше. Он уже не улыбается. Он снова смотрит на часы.
И тогда – от обиды, от страха, что ли… или просто по глупости – я говорю ему:
– С чего ты, собственно, взял?
– В смысле?
– С чего ты взял, что ты его отец?
– Что? Маш – что… ты сказала?
Он плотно сжимает губы. Так плотно, что они белеют. И у него становится странное лицо. Какое-то неподвижное – как у деревянной куклы. Мне приходит в голову идиотская мысль, что он хорошо подошел бы на роль Щелкунчика в детском спектакле.
Я отвожу глаза. Жду еще какого-нибудь вопроса, жду криков, жду оскорблений – но он молчит. Тогда я снова смотрю на него и говорю в это неподвижное, в это застывшее, в деревянное это лицо:
– Может быть, не ты его отец.
– Да? А кто же?
Он вдруг… улыбается. Меня охватывает злость. И я отвечаю:
– Ты его не знаешь. Я сама его видела один-единственный раз в жизни. Познакомились на выставке фотографий… Потом зашли в кафе пообедать. Выпили. Потом… Он очень много говорил. Он все время говорил – даже во время… этого. Это было как раз… Короче, не исключено, что…