Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это резко оборвалось на двух русских бабах. Я познакомился с ними на одной из таких пьянок, вытянул Ханумана. Он их очаровал с первого взгляда. Одна до неприличия заметно взволновалась, аж пошла пятнами, у нее даже голос сел, горло заклокотало, как только он взял ее за руку. Она спала с кем попало за спиной у своего дунца… Она мужа так и называла: «мой дунец». Другая развелась и была этим очень довольна, мне говорила про подругу: «Риммочка еще замужем, а у меня все это уже, слава богу, в прошлом. Ей еще так много предстоит пройти… Фу-фу-фу!.. Я как подумаю: нет, ну его на фиг!., слава богу, у меня все это позади!..»
Обе гордились тем, что выучили датский язык. Каждое слово с членом за щекой, выучили досконально, горлом говорили! Неподдельно! Будто тут родились! Так их эти мужики надрессировали! Обе учились в каких-то бизнес-школах. Одна без конца говорила, что будет устанавливать контакты с Россией; другая все время говорила об «особенностях русского дизайна», что-то пыталась растолковать Хануману… объясняла специфику… в терминах… говорила, что не умеет готовить, что готовит своему дунцу такую парашу… и смеялась… смеялась… Хануман натягивал ей браслет на руку, выше локтя, до самой подмышки, щекотал, она смеялась… говорила, что готовит ему макароны с кетчупом, и он ест это с кока-колой, приходит с работы и ест эту баланду… «Хэ-ха-хо! – смеялся Хануман. – Немудрено, что он ничего не может в постели!» Он вытягивал из себя бусы, застегивал на лодыжке цепочки, несколько цепочек с бубенцами, заставлял ее танцевать, а сам пел… Ale bol bol bol!!!
Разведенная постоянно пыталась уложить своего мальчика спать… Ему было лет пять, а может, меньше, худыш с жиденькими волосиками, глаза таращил, из-за двери выглядывал и прятался, совсем не говорил, немного по-датски бубнил что-то, она ему по-русски, он ей по-датски… брала его за руку и уводила, запирала спальню, на кушетку ко мне прыг, ноги подмяла под себя и рассказывает: она натерпелась от своего бывшего, сил не было терпеть, тихий-тихий, а как взорвется, с виду нормальный мирный датчанин, а дубасил ее, вся синяя ходила, неделями в больнице лежала, а потом сбежала, паспорт получила – можно бежать! Взяла сынишку в охапку и пошла на улицу, ушла в дом для одиноких женщин, таких же потерпевших. А там хуже, чем в коммуналке в Питере: все грызутся, все плодят грязь – албанки, сербки, иранки, черт знает кто еще! Все такие же, бежавшие от своих мужей. Я слушал, слушал, она подбиралась ко мне ближе, ближе… Что-то грохнулось за стенкой, в детской комнатке. Встала, вышла… Выпил, закурил… Что-то внутри сопротивлялось. Хануман лизался с другой, языком вычищал ушную раковину. Его бронзовая рука блуждала по ее белым коленям, ляжкам в завязках, его палец копался в пупке, как червяк в норке. Рука сжала горло; она застыла в ожидании… Ханни готов был ее переломить, раскроить, вылизать всю. Так он изголодался.
«Сейчас мы тут все перетрахаемся», – подумал я и пошел в туалет. Перепутал с душем. Открыл дверь, на стульчике стоял мальчик – сколько раз я тебе говорила «спать!»… если сказано спать – это не играть!., не играть, а спать!..
Холод пробежал по спине. Затошнило. На улицу! Скорей! Ступеньками стремительно вниз… Я решил немедленно ехать в Хускего. Сейчас же! Бесповоротно! На вокзал. Не оглядываться! Поездом до Оденсе, а там будь что будет!
Вырвало. Еще. И еще. Пошел. Ветер. Мокрый дождь. Мальчик на стульчике. С оттопыренной пипкой, похожей на улитку… трогательно выкатив свой животик… плакал…
С головой в воротник. Не думай! Иди!
Шел, считал фонари, а на них повешенных шлюх. Ветер толкался, плевался. Мертвая улица. Провода, тени, столбы, столбы…
Она наверняка будет над ним измываться всю ночь, злую холодную ночь, сквозь которую я ухожу. Будет вымещать на нем… за все! за все на свете!
Капли резали лицо, как кусочки стекла. Ветер выколачивал что-то из урны…
Застегнулся на все пуговицы, и все искал еще каких-нибудь пуговиц… Прибавлял и прибавлял шагу. В направлении станции. Но как-то так странно складывались узоры теней, – все вокруг почему-то напоминало улицу Вабрику[37], и вместо станции Свенборга, мне казалось, вот-вот должен был обозначиться Балтийский вокзал.
Перебежав пустой перекресток, я глянул налево – уж не покажется ли там слепая дыра арки «Lembitu»,[38]с приросшим пивным кабаком «Ilmatar»?.. Я б сошел с ума, если б увидел жирного кудрявого вышибалу. Он там вечно стоял, караулил, чтоб не мочились в проходном дворе, отлавливал алкашей, упражнялся на них, выбивал дух из труханов, наводил страх на прохожих, простаивал так целыми днями, то в дубленке, то в кожаной куртке, курил да что-то деловито кому-то втирал по кирпичу-мобиле.
Как на зло, под ногу подвернулось что-то – какая-то картонка, пнулась, полетела во мрак, – мне померещилось, что это у меня отвалилась ступня! Все онемело внутри от ужаса.
Нет! Так легко сдаваться нельзя! Взять себя в руки! Ты в Свенборге! Это воображение! Слишком много выкурил и выпил. Соберись! Не будь идиотом! Это Дания, мэн! Дания… Det er Denmark, du! Alt er i ordern![39]
Я сжимал и разжимал кулаки в карманах, сквозь зубы твердил: сейчас будет станция, станция, теплая датская станция, и поезд, поезд на Оденсе, в котором не будет ни одного контролера, в последнем поезде на Оденсе контролеров не бывает, не бывает, даже собака может спокойно ехать из Свенборга в Оденсе на последнем поезде, кто угодно вообще… Нужно дождаться поезда, да, всего лишь не замерзнуть и дождаться поезда, собрать волю, выждать, войти в поезд и вопреки всему доехать без билета до Оденсе, а оттуда пешком, пешком…
И вновь я представлял себе того несчастного мальчика и клялся ему, что выживу, доберусь до Хускего. Мне нужна была эта клятва, чтобы выжить: от Оденсе до деревушки… семнадцать километров по трассе… пешком… в такую ночь… Самоубийство! Но никуда больше я идти не хотел. Только в Хускего! Потому что там никто не ставит мальчиков на табуретки. Там курят траву и жуют грибы, пьют вино, топят печи и поют песни. В замке холодно и сыро, зато в Коммюнхусе[40]тепло, мэн, тепло… Там можно забить на все… Растить траву, пропалывать ивовый сад, бродить коридорами замка, выплескивать воду из окон, бесконечно латать крышу, переставлять посудины, бросать уголь в топку, выгребать шлак, выплескивать воду…
Мне казалось, что, если я доберусь до Хускего, я спасу таким образом мальчишку, точно я уносил с собой его душу, чтобы отогреть ее там.
Первые два месяца в Хускего были похожи на игру в классики; я метался на побегушках у старика Винтерскоу, как собака: «Апорт!» – и я побежал. «Столько дел, молодой человек! Накопилось». Годами все стояло, и вот – только я прибыл – сдвинулось, дела пошли… Покатились с горки. Пришлось шевелиться. Сидеть было некогда. Старик едва успевал дышать, – так многое ему надо было сказать; он произносил восемнадцать слов на одном дыхании, вручал мне письмо, и я стремглав бросался на почту. Столько всего залежалось, в карманах было полно бумажек, посланий и прочей ерунды, разгрести целые кучи. И немедленно! Три комнаты в свинарнике, в который он переселился из замка, были забиты битком, двери уже не отворялись, мы с ним вынимали бумаги рулонами через окна, разматывали ковролин его записей от свинарника через сад до компостной кучи, а потом перебирали, перебирали… Старик медленно полз на корточках и тщательно обводил фломастером самое главное; я клал камешки, чтоб не унесло ветром. Просматривая свои записи с лупой, старик бормотал: