Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следивший за ним из-за оголенных осенним ветром кустов рыжий пес с мордой лайки и телом овчарки даже присел, когда это увидел. Да, понятно, кто-то съел продающееся рядом в длинной очереди турецкое мясное лакомство «шаурма», да с пьяных глаз обронил лепешку, но колдун с занятыми руками хлеб мог бы и не топтать, хлеб мог бы и обойти-то. Лепешка совсем не поганая, свежая она, мясным духом пропитанная, бараньим. Пес уронил слюну, обнажил желтые клыки резцы он по старости давно утратил — и рванул к лепешке, чтоб никакой кавалер своим валенком нашу родную русскую лепешку не топтал, чтоб не пропадало наше кровное, русское, хоть из канадской пшеницы, хоть в соку турецкого барана, но!.. Одним глотком эс-бе отправил хлеб к себе в желудок и вернулся в закустовье, к дальнейшему несению бродячей службы. Но через кусты продраться не смог, отчего-то передние лапы запутались в ветках. Володя зарычал, но вместо собачьего рыка издал лишь какое-то рассерженное птичье щелканье с намеком на рык. Володя глянул на свои непослушные лапы и обомлел. Они стремительно, словно небо над Средиземным морем на рассвете в ясный день, покрывались лазурью. И шерсть удлинялась на них, и не шерсть это уже вовсе была, а перья. И рычать Володя пытался не пастью, а изогнутым клювом. Володя с возмущением рванулся из кустов, обломав в прыжке ветки, — но из прыжка так и не вышел. Ибо повис в воздухе, загребая его огромными синими крыльями, отчего взлетал все выше и выше. Молодой, могучий самец-попугай, всемирно известный гиацинтовый ара, взмыл с Петровки, и сейчас птичьими глазами взирал на крышу Центрального банка. Сколько раз Володя бегал вокруг этой твердыни советского кармана, а вот видел ее сверху впервые. С высоты попугайного полета.
Старый-старый пес, уже отметивший свой шестнадцатый день рождения, по меркам попугаев, живущих дольше человека, был не только не стар, он был юн и даже девствен, ибо сроду не общался ни с одной самкой своего попугайного племени. Володя с трудом соображал, что произошло, потому что и собачий радикулит, и беззубость, и слабеющий нюх — все это покинуло его вместе с личиной собаки. Впрочем, попугаю было холодно, он бессознательно стремился согреться движением, а двигаясь — летел все дальше и дальше к Сретенке, к Спасской, к трем вокзалам, к Яузе, бессознательно избирая привычный маршрут от помойки к помойке, но уже не обращая на них никакого внимания.
Попугай летел невысоко, но плавно, полетом напоминая более всего светлой памяти кондора Гулю, списанного из московского зоопарка вместе с прежним директором. Лефортовская тюрьма, парк в Кузьминках с конями скульптора Клодта на берегу пруда, спальные кварталы — все оставалось где-то внизу, Володя уже и думать забыл, что его место на Петровке, он понимал, что валенок Никиты и турецкая лепешка распечатали в его дряхлом собачьем теле способности оборотня, а значит — жизнь хороша и только начинается, хоть и придется ее, эту новую и прекрасную жизнь, просидеть, то есть пролетать, сидя на диете, не то превратишься сам не узнаешь потом во что.
Как ни странно, с земли Володю почти никто не заметил, разве что гвардеец у ворот тюрьмы, зевая от бессонного дежурства, набожно перекрестил рот и глянул на небо, там увидел синюю птицу цвета собственного мундира, сравнил их окраску, то есть перевел глаза с птицы на свой рукав, а когда снова глянул на небо — там ничего не было, там было лишь само серо-сизое ноябрьское небо, заложенное плотными, хотя и высокими облаками. Гвардеец тряхнул головой, наваждение пропало, а точней — сам гвардеец пропал, истаял наваждением со страниц этой книги и российской истории, исчез из того великого дня, когда кортеж его императорского величества, двигаясь в направлении московского Кремля, достиг Тверской заставы, где со всеми подобающими почестями был встречен московским генерал-губернатором, светлейшим князем Егором Ливериевичем Дорогомиловским, коего сопровождали офицеры и адъютанты. Конские и верблюжьи копыта, сверкающие бронзой шины караковых, каурых, гнедых, чалых, мухортых, чубарых ЗИПов, не считая дивного императорского, того, что был чагравой масти, — все они продолжали неукротимое движение к центру первопрестольной столицы, и в районе Старых Триумфальных ворот, близ наспех задрапированного памятника водопроводному поэту, были столь же торжественно встречены московским городским головой светлейшим князем Устином Кузьмичом Бибиревым-Ясеневым, а также гласными Государственной Думы, членами управы, секретарями райкомов, представителями купеческой, мещанской и ремесленной управ, а также с трудом допущенным сюда Биржевым комитетом во главе с действительным статским советником Гавриилом Назаровичем Бухтеевым, на котором дворянский мундир сидел хуже, чем на корове верблюжье седло, ибо в статском этот еще вчера военный человек показался на людях впервые, для куражу принял три четвертушки и жаждал дополнить их хотя бы еще одной, даст Бог, не последней в такой замечательный праздничный день. Качаясь на послушном мерине, Бухтеев присоединился к хвосту кортежа, голова коего уже находилась в районе спешно восстанавливаемого на бывшей площади Пушкина Страстного монастыря, где ее, голову кортежа, а с ней, разумеется, и императора лично, приветствовал председатель Московской земской управы Харлампий Илларионович Крылатский-Отрадный и прочие члены этой управы, которая в кои-то веки нашлась на Моссовет, ныне ликвидированный, посмертно осужденный и расформированный по важным государственным ведомствам. Крылатский-Отрадный с удивлением искоса глянул на Бибирева-Ясенева, про которого точно знал, что еще полгода тому назад тот написал на него, тогда еще тоже отнюдь не князя, а освобожденного первого секретаря, донос по поводу развращения им и растления комсомольского бюро обоего пола. Но потом вспомнил Крылатский-Отрадный, что тогда и у него самого фамилия была другая, и решил зла не таить, хотя бы ради такого светлого праздника. Праздника светлейшего, как данный ему давеча княжеский титул; просто княжьи государь изволил почти все экспроприировать в личное пользование, как некогда его пятиколенный дедушка, ибо отличие князя светлейшего от просто князя такое же, как отличие государя милостивого от… Вот именно. А у дома генерал-губернатора, то бишь покойного Моссовета, уже встречал царя, поставив с пьяных глаз на каравай не солонку, а стопку зеленой тархунной водки, предводитель дворянства Московской губернии князь Иван Иванович Петровско-Разумовский, с отборным племенным той же губернии дворянством. Хвост кортежа еще мотался у Бульварного кольца, а голова втискивалась в Воскресенские ворота, между Городской думой имени В.И. Ленина и личным Его Императорского Величества Историческим музеем ордена Трудового Красного Знамени. Там кортеж тоже встречали, там топтался московский губернатор, которого в спешке забыли возвести в древнее дворянское достоинство, отчего он нынче не знал даже собственной фамилии, он толокся среди чинов губернских административных и судебных учреждений, тоже в спешке и халатности безымянных, хотя уже давно и капитально нетрезвых. Всем им хотелось глянуть на императора, но видели они в основном синие спины гвардейского оцепления, и лишь изредка мелькали поверх них то наглая верблюжья морда, то ствол лакейской базуки, то ярко раскрывшийся в руках верноподданого курда-езида павлиний хвост. Увы, никакой часовни здесь еще не было, поэтому чин нарушался, Его Величество никуда не мог войти и удовольствовался полученным через борт благословением, которое в надлежащий миг и с должным почтением дал ему совершенно трезвый и невообразимо злой епископ Аделийский Архипеллагий, коего за иностранное происхождение не допустили в Кремль на таинство миропомазания. Со зла он окропил императора куда более обильно, чем того требовали правила, но в сыром воздухе ноябрьского четверга излишка влаги не заметил никто.