Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В том-то и штука: как ни мало я тебя знаю, мне достаточно представить себе выражение лица…»
— А, черт! — Саша бросил ручку. Он-то не мог представить себе выражения лица трескинской девушки — ни глаза, ни брови, ничего определенного. То есть представить он мог что угодно, но этого — что угодно — нельзя было вставить в текст. Писать он должен был, применяясь к характеру Трескина и имея в виду определенного человека — девушку Трескина. Если глаза у нее карие, то это окончательно и изменить ничего нельзя ни при каких сюжетных обстоятельствах. Здесь он вынужден быть осторожен. Оставить пробелы на усмотрение Трескина, незаполненные места тоже нельзя — ознакомившись с трескинским наброском первого письма, Саша не доверял ему теперь ни в одной фразе.
— Я должен на нее глянуть! — громко сказал он и, резко отодвинув стул, поднялся. Нервно постукивая сжатыми кистями рук — одна вложена в другую, — он заходил, заметался по комнате, внезапно останавливаясь, начиная раскачиваться и мычать. — Только глянуть, небось не убудет! — сказал он еще и, подскочив к зеркалу, начал кривляться: искать подходящее выражение лица для трескинской девушки, Что-то такое угадав, он замирал, чтобы полнее проникнуться чувством, которое можно было соотнести с гримасой… Но все это было грубо и приблизительно. — Черт! — выругался он и, оглянувшись, увидел мать.
Она подсматривала в узкую дверную щелку. И вопреки очевидному намерению бежать, как только Саша ее разоблачил, растерянно подалась в комнату. Полоумные гримасы сына произвели на нее сильное впечатление. Она казалась просто испуганной.
— Что-то я хотела… А! Бутылки сдать! — пролепетала она совершенно бессмысленно, если доверять не словам в их механическом звучании, а всему тому, что наполняет слова жизнью.
— Мама, я работаю! — резко оборвал Саша.
— Работаешь? Да! — поспешно и даже как-то униженно согласилась она.
— Да, работаю, пожалуйста, оставь меня, — повторил он враждебным тоном и демонстративно уселся за стол.
— Только одно: режим. Устал и не выспался, нужно погулять до возникновения бодрости. Бальзак подорвал свои силы непомерным трудом…
— О, если бы я мог подорвать свои силы, как Бальзак!
— …от чрезмерного употребления кофе.
— Это какой талантище нужен, чтобы так подорвать свои силы!
— Диетологи советуют совершенно изъять из употребления кофе и какао. И нужно подумать о раздельном питании.
Он не поворачивался, обратив к матери каменную спину, и она не выдержала, отступила, бросив с порога последнюю жалкую фразу:
— Я дам тебе книгу о раздельном питании.
Саша проверил плотно ли закрыта дверь, не обращаясь больше к зеркалу, вернулся за стол и долго сидел неподвижно.
«На днях мать припомнила мне полузабытый эпизод детства: какой я был жадный. Кажется, мне было лет восемь или девять, когда я устроил в гастрономе небольшое представление: этого не покупай, не хватит денег! И того не покупай и этого! Теперь я позабыл обстоятельства и слова (смутно мерещится какой-то прилавок с сырами), но с достоверностью могу восстановить чувство. В основе его лежало жадное требование любви. Как всякий ребенок, я не умел осознать своих истинных потребностей и, разумеется, не умел и не смел просить любви. Значит, надо было просить взамен чего-то вещественного. Требовать любви — блажь, не имеющая оправдания. Беспокоиться, что завтра не хватит хлеба, денег, масла, — значит говорить со взрослыми на их языке, затрагивая самое насущное, жить с родителями одной жизнью, стать понятным и близким… Была ли это жадность? Была. И еще острое ощущение уязвимости.
Из болезненного ощущения уязвимости явилось стремление к силе. Рано (и вовремя!) возникшее представление о ненадежности собственного существования пробудило желание стать из ничего всем. Подозреваю, что в основе всякого успеха и большого достижения лежит где-то далеко и давно запрятанная слабость, недостаток уверенности в себе, стремление быть сильным, чтобы скрыть слабость. Что же первично, что есть истинное Я, а что мнимое? Я не знаю этого и вполне могу обойтись без ответа. Слабых узнают по характеру, сильных — по их целям и достижениям.
Словом, я не испытываю особой потребности копаться в себе, но начинаю замечать, что все чаще и чаще смотрю на себя твоими глазами. По сути дела, мы ведь с тобой едва знакомы, откуда мне знать истинные твои наклонности и суждения? И все же… все же стоит мне только представить себе твои глаза, выражение лица, и совершенно отчетливо я понимаю, что ты хочешь сказать. Возможно, я ошибаюсь, но ничего не поделаешь: воображение беспрестанно возвращает меня к тебе, воображение мое привязано к этим глазам, губам, улыбке…»
— Черт! Улыбка! — воскликнул Саша. — Кабы знать какая! Ах, Трескин, сука Трескин!
«…к твоей манере смотреть, хмурить брови, к жестам твоим и шагу. Воображение мое сроднилось с тобой, и это смешение моей фантазии с истинным обликом твоим и сущностью стало реальность.
Я смотрю на себя твоими глазами и ясно начинаю постигать то, что прежде являлось мне в виде догадки. Я начинаю постигать главное: победа, которую одержала сила над слабостью, оказалась слишком полной. Разве это сила, когда боишься слабости? А я боюсь быть нежным. Я никогда не был особенно нежен с женщинами, я много задолжал им нежности и цветов из страха показаться не таким, каков есть. Да, женщины принимали меня целиком — грубого и напористого, такой я нравился. Им нравилось, что они меня разгадали, что Трескин таков, каков есть — Трескин! Им это нравилось. Я мог обходиться без нежности и цветов. Я, может быть, жестоко оскорбил бы их неосознанное чувство превосходства над примитивно устроенным Трескиным, если бы вздумал ни с того ни с сего нежничать. Бог свидетель, я ни разу не заставил их усомниться в их женской проницательности. Они сполна получили все, что от меня ожидали. Но получил ли я? Вот вопрос.
Наверное, я никогда бы не смог в этом признаться… Я думаю о тебе, и меня охватывает нежность. Жесточайшая потребность в том, чтобы позволить себе нежность. Нежность начинает крутить меня, как жестокая боль, я чувствую себя расслабленным и незащищенным…»
На ответ Саша отвел девушке Трескина пять дней: пока письмо будет отправлено, потом почта, считай, сутки-двое, не сразу вынула, сутки писала, обратная почта и, наконец, несколько часов задержки, прежде чем Трескин известит, что ответ получен.
Трескин позвонил на четвертый день:
— Ну что, парень?! — рокотнул он в трубке, и Саша тотчас понял, в чем дело. — Если бы ты не прикинулся таким скромнягой, я бы, пожалуй, накинул тебе к гонорару какой-нибудь пустячок.
— Ответила? — закричал Саша.
Трескин хмыкнул что-то вроде: «Еще бы!».
— И что, уже наша? Полный порядок? — прыснул Саша, его разбирал нервный смех.
— Отшила по всем статьям! — жизнерадостно сообщил Трескин.
— Без надежды? — Все казалось Саше очень смешно. Он кричал, перебивая Трескина, и в конце концов заговорил один. Когда же Трескин прорвался, то много суше уже сказал: