Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Констанс, тут дождь! Констанс, ЛЮБОВЬ моя, тут дождь идет, Я ТУТ ПОДЫХАЮ ПОД ХОЛОДНЫМ ДОЖДЕМ, А МАРКС МЕНЯ НЕ ВПУСКАЕТ! МАРКС НА МЕНЯ РАЗОЗЛИЛСЯ!
Из-за двери донесся ее голос.
– Уходи, ты… ты гнилой сюк-кын сынище!
Я вновь добежал до двери Маркса. Бил и бил. Нет ответа. Повсюду стояли машины. Я подергал их за дверцы. Заперты. Еще был гараж, но его просто сколотили из реек; дождем его прошивало насквозь. Деньги экономить Пол умел. Пол никогда не обеднеет. Пол никогда не останется под дождем.
– МАРКС, ПОЩАДИ! У МЕНЯ МАЛЕНЬКАЯ ДОЧКА! ОНА БУДЕТ ПЛАКАТЬ, ЕСЛИ Я УМРУ!
Наконец редактор «Переворота» открыл дверь. Я вошел. Взял бутылку пива и сел на свою диван-кровать, сперва полностью раздевшись.
– Уходя, ты сказал: «К черту этих людей!» – сказал Маркс. – Со мной ты можешь так разговаривать, а с Лоррейн – нет!
Маркс талдычил одно и то же, снова и снова – с моей женой нельзя так разговаривать, с моей женой нельзя так разговаривать, нельзя так… – я выпил меж тем еще 3 бутылки пива, а он все продолжал.
– Бога ради, – сказал я, – утром я уеду. У тебя мой билет на поезд. Сейчас никакие поезда не ездят.
Маркс побрюзжал еще немного, а потом уснул, и я выпил пива, на сон грядущий, и подумал: интересно, а Констанс сейчас спит? …Шел дождь.
Я родился ублюдком – то есть вне брака – в Андернахе, Германия, 16 августа 1920 года. Отец мой был американским военным в оккупационной армии; мать – тупая немецкая девка. В Соединенные Штаты меня привезли в два года – сперва Балтимор, потом Лос-Анджелес, где впустую прошла почти вся моя юность и где я живу сейчас.
Отец мой был жестоким и трусливым человеком, постоянно хлестал меня ремнем для правки бритвы за малейшие провинности, часто надуманные. Мать сочувственно относилась к такому моему воспитанию. «Детей должно быть видно, но не слышно», – это было любимое присловье моего отца.
Мне постоянно назначали наряды по дому и двору, и если задания эти не выполнялись со 100 %-ной идеальностью, меня лупили. А обязанности эти, похоже, никогда не выполнялись идеально. Я получал одну взбучку в день. В субботу приходилось стричь газон дважды – по разу в каждую сторону, – подравнивать по краям и четко очерчивать внешние участки, затем поливать оба газона и все цветы. Тем временем дружбаны мои играли на улице в футбол и бейсбол, хохотали и ближе знакомились друг с другом.
Когда я заканчивал, отец инспектировал газоны. Он становился на колени, прикладывал голову к траве и озирал поверхность, выискивая, как он их называл, «волоски». Если находил хоть один «волосок», один стебелек травы длиннее других, я получал свою взбучку. «Волоски» он находил всегда.
Я никогда не разговаривал – отвечал только «да» или «нет». После пяти или шести лет я перестал плакать, когда меня лупцуют. Я ненавидел этого человека так, что единственным моим возмездием ему было не плакать, отчего он только лупил меня сильнее. Слезы выступали, но то были безмолвные слезы. Трепка всегда происходила в ванной – наверное, потому, что там висел ремень для правки бритвы. И, закончив, он всегда говорил:
– Ступай к себе в комнату.
Я был в Подполье с ранних лет.
Жопа моя и ноги сзади были несходящей массой рубцов и синяков. Когда меня звали на ужин – есть его всегда было трудно, – мне разрешали сидеть на одной подушке, а если порка оказывалась исключительной, то на двух.
По ночам приходилось спать на животе – из-за боли. Хотя одним прекрасным вечером, когда мне было семнадцать, я вырубил отца одним ударом, а много лет спустя похоронил его, привычка спать на животе у меня осталась.
Я не желаю превращать эту исповедь в слезовыжималку; смеяться мне нравится, как любому человеку, – сейчас. А может, это и смешно, если оглянуться: я в постели на животе, слушаю, как они храпят или ебутся, и думаю: «Какие шансы у парня четырех футов росту?» Теперь во мне шесть футов, и отца заместили другие чудовища.
В школе было едва ли лучше. Никаких тренировок в уличном спорте у меня не бывало, я едва понимал, что такое футбол или бейсбол. Первая возможность мне выпала на перемене. Бейсбол. Мне бросили эту штуку, а я не смог по ней ударить. Мне бросили футбольный мяч, а я не смог его поймать. Я и половины их разговоров не понимал. Я был «рохля». Целыми бандами они преследовали меня до дому из школы и дразнили. Я не вписывался.
Даже в классе меня запирало. Я по-прежнему сражался с отцовским образом, да и с материнским тоже. Все, что не хотелось учить на уроках, я решал не учить вообще. Иногда дело было в лице учителя; в другие разы – из-за скуки самого ученья. Я отказывался учить музыкальные ноты, я отказывался учить правила грамматики, отказывался учить алгебру. Просто новые чертовы наряды.
По большей части я получал «4», или «D», но иногда мне доставалась «F». Вечно обнаруживалось, что я в чем-то виноват, – мне никогда не говорили, в чем именно, – и меня почти все время оставляли после уроков.
Друзей у меня не было, но это, похоже, меня не огорчало.
Потом где-то по ходу лет совершилась перемена; началось где-то между старшими классами и теми двумя годами, что я провел в Городском колледже Л.-А. Я стал крутейшим парнем на участке. Должно быть, после того как выписался из Окружной больницы Л.-А., пришлось взять отпуск на полгода. У меня по всему лицу и спине были чирьи размерами с яблоко – в глазах, на носу, за ушами, в волосах на голове. Отравленная жизнь наконец из меня вырвалась. Вот они – все эти подавленные вопли – рвутся наружу в другой форме.
Врачи буравили меня крупным сверлом. Они больше ничего не могли придумать – только буравить сверлом. Я чуял, как масло горит, когда сверло нагревается. Они прокалывали эти чирьи размером с яблоко, а наружу хлестала кровь.
– Никогда подобного случая не наблюдал, – говорил один док. – Вы посмотрите на их размеры! Юношеские Угри Предельные!
И врачей собиралось пять-шесть – поглядеть на их размеры.
Идиоты. Тогда-то я и включил медицинскую профессию в свой говносписок. Вообще-то в говносписке у меня было все. На самом деле, врачей я ненавидел отнюдь не так, как своего отца; я чувствовал, что они попросту довольно глупы, вот и все.
– Я никогда не видел, чтобы парень так держался под иглой! Даже не дернется, никаких чувств не выдает. Не понимаю.
Когда я вернулся в школу, в моей манере себя вести что-то проявилось. Я прошел сквозь слишком много огней. Ничего не имело значения. Вместо того чтоб бояться и не понимать толпу, я наконец стал «крутым пацаном». Другие крутые пацаны пробовали подружиться. Я послал их нахуй.
Я понял, что могу бить по бейсбольному мячу крепко и далеко. И футбол оказался ничего. Особенно когда мы проводили блокировки на пустырях и асфальтовых улицах – а в середине и конце 30-х мы еще играли на улицах.