Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что антиамериканизм американцев (каких американцев!) означает и как выглядит, видел я на примере моих университетских сотрудников, в особенности одного: напоминал кипящего на вожжах рысака, но чтобы кипение заметить, надо было присмотреться. Трудно себе представить удобнее устроенного человека: авторитет, кабинет, зарплата, позволяющая, без роскоши, не знать материальных забот. Однако за умиротворённым фасадом – кипение и клёкот: «Сил нет терпеть!» Именно этот американец оказал мне профессиональную поддержку и в письме, адресованном университетской администрации, написал: «Он знает всё».
Знал я имя Печерин, автора строк «Сладостно отчизну ненавидеть». Для меня Печерин, как Герцен, Григорьев, Шмелев, или Платонов, – символические литературные соседи. Печерин, так сказать, жил от Платонова за углом, на Тверской возле Страстной площади, на углу Палашевского переулка[31]. В моё время рядом находился бар, единственный на всю Москву. Тут же находились парикмахерская и аптека, туда со школьных лет я постоянно ходил стричься или за лекарствами, и каждый раз заглядывал в большие окна таинственного заведения, за стеклом поблескивала медь перил и виднелись кожаные кресла. Нас, школьников, туда, понятно, не пускали, но однажды я увидел, как из бара на тротуар выбросили, будто тяжелый мешок, мужчину, на лацкане которого виднелся значок мастера спорта по боксу. Мужчина так и лежал, а прохожие, и я вместе с ними, стали значок разглядывать. Кто-то из любопытствующих, удивляясь легкости, с какой крупный, грузный человек оказался вышвырнут из дверей на улицу, произнёс: «Ведь мастер спорта!» А с порога официант объяснил: «У нас свой мастер есть».
О случившемся возле бара я сообщил домашним, но отец перевёл разговор на Печерина, который, оказывается, на том месте жил. Годы спустя я прочел о Печерине в «Былом и думах», в «Пропилях» и «Литературном наследстве», во всем, что было доступно благодаря библиотеке ИМЛИ. В своих «Записках» Печерин ярче любой другой нашей классики воссоздал кипение в молодом сознании сразу всех чувств, идеальных и плотских: невыносимость вездесущих запретов и внутренний бунт, неукротимый и бессильный. Прочел я и строки, в которых Печерин потом раскаялся, о ненависти к родине, в точности, как о желании персонажей Ирвинга «бросить всё к чертовой матери» писал Платонов.
Ненавистнические строки Печерина знал американский профессор. Откуда он, не знавший русского языка, получил представление о Печерине, я не спрашивал, но сведениями о Печерине поделился и получил работу – в колледже Нассау, как нельзя вовремя, потому что стипендия Олина кончилась, а моего заступника, ректора-консерватора свергла преподавательская либеральная оппозиция.
У нас непостижимо сочетание зверства с задушевностью или вальс цветов из «Щелкунчика» в условиях бездорожья, грязи, нечесанности и неумытости, словом, отсутствия мыла, по выражению Тургенева. Томас Вулф искал ответа, в принципе, на такой же вопрос, как понять особенность американцев, повальное, на каждом шагу встречающееся, совмещение несовместимостей, невежества и осведомленности, инициативности и косности. Ум с недомыслием свойственны тем же людям, на каждом шагу: просвещенность и тут же темнота. Такая беспросветная темнота, какую у нас в дальней деревне, без электричества, ещё надо поискать. А тут вооруженные чудесами техники понятия не имеют, находясь в центре цивилизации, американской цивилизации.
Отчужденным от непосредственного окружения чувствовал себя и Вашингтон Ирвинг. А Платонов, рассуждая о «скрытой правде» у далекого от него автора, намекал на правду о себе. «Ирвинг чувствовал себя в своей стране чужим», – писал Платонов в то самое время, когда послал Горькому открытку с вопросом, может ли он себя считать советским писателем.
Читая Ирвинга, Платонов писал (зная или не зная сказанное Белинским и Герценом в том же духе, не могу сказать): «Доля души призывала их (американцев, у которых не заглохло в душе пионерство – Д. У) бросить всё к чертовой матери – все свои надежды и всё своё благополучие, и отправиться пешком, бродяжьим способом из Нового Света в новейший, то есть сойти с ума, говоря языком зажиточных мещан, какими они и были, эти обжившиеся пионеры Северной Америки».
Символ прижизненного и посмертного положения Ирвинга – его сказочный по виду домик, построенный им для себя в местах, которые он же сам обрисовал как Сонную Ложбину, а домик назвал Солнечным. Увидев эту большую игрушку, я попытался, по контрасту, представить себе Платонова в темноватой комнате на Тверском бульваре, за обшарпанным шведским столом. Американский и русский писатели друг на друга непохожи: умиротворённость и горечь, неизменный успех и сплошные несчастья. Тем заметнее, как Платонов выискивает сходство, будто пишет с американца свой автопортрет: «…но сам автор не оценил себя – и не мог оценить вот почему: потому что истинно органическое дарование в любой области работы или творчества неощутимо. Человек, обладающий этим свойством, свойством таланта, естественно и непроизвольно не ощущает его. Во всяком случае, такому человеку не нужно напрягать, насиловать своих способностей, чтобы заставить их действовать. Ощутим только больной или недостаточный орган»[32].
В квартире, которая когда-то была дворницкой, на первом этаже, за столом у окна сидит и пишет о давнем и далеком наш соотечественник и современник: он чувствует себя в своей стране и в писательской среде чужим, числится писателем, но какой он писатель, если ему не дают проявить свои способности. Или же начинает он ощущать их как нечто причиняющее ему боль из-за недостаточности? Собрат-писатель, сталинский лауреат, обещал повести «Джан» бессмертие, но, как и превозносимый спохватившимися апологетами рассказ «Фро», это уже не Платонов – платоновщина.
У всякого пишущего, как случилось с Хемингуэем, если он вовремя не перестанет писать, наступает этап подражания самому себе. Писатель начинает ощущать свои способности, что сигналит: ресурсы дарования исчерпаны – тот опасный момент, о котором с подсказки Боратынского размышлял Пушкин, чувствуя, как размышление у него берет верх над вдохновением. Вадим Кожинов говорил о Тютчеве, что он «был не менее гениальным мыслителем, чем поэтом». Вот это и плохо! По-пушкински, поэзия должна быть глуповата сравнительно с рассудком. Стихи Тютчева, большей частью, искусно рифмованная глубокая мысль. А поэзия есть поэзия.
«Они были неизвестны самим себе».
Оба писателя, русский и американец, Платонов и Хемингуэй, были из круга нашего чтения удалены одновременно, а затем одновременно возвращены. Как только у нас начался ренессанс Платонова и Хемингуэя, того и другого превознесла апологетика, принимавшая, как это часто бывает, их недостатки за достоинства. Тому и другому воздавалось сторицей за понесенный урон. Хемингуэй сделался у нас эталоном писателя. Тут же пошли разговоры даже о том, будто Хемингуэй у Платонова учился: то была высшая мера признания, если нашего писателя хвалил Папа Хем.
Есть ли зерно истины в