Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оставшись один, я подошел к тому месту, где прежде стояла кровать моей матери, и прошлое поплыло мимо, словно широкий, безмятежный поток. Я давно уже был не юноша, и мне пришло в голову, что годы быстро промелькнут один за другим и я тоже превращусь в серого, согбенного старичка и тоже приму горькую чашу смерти. В старой, бедной, почти не изменившейся комнатушке, где я вырос, где я учил латынь и где увидел смерть матери, эти мысли приобретали какую-то умиротворяющую естественность. Я с благодарностью вспомнил все богатство своей юности; мне пришло на ум несколько строк Лоренцо Медичи, которые я выучил во Флоренции:
Quant’ e bella giovinezza,
Ma si fugge tuttavia.
Chi vuol esser lieto, sia:
Di doman non c’ certezza.[5]
И в то же время я удивился воспоминаниям, хлынувшим в эту старую, пахнущую родиной комнату из Италии, из прошлого, из необъятного царства духа.
Потом я дал отцу немного денег. Вечером мы отправились в трактир, и все было так же, как тогда, в первый раз, если не считать того, что за вино теперь платил я, а отец, рассуждая о «звездном» невшательском и о шампанском, уважительно выслушивал мое мнение и что я теперь мог выпить куда больше, чем старик. Я поинтересовался, жив ли еще тот мужичонка, которому я вылил на лысину вино. Мне рассказали, что весельчака этого и непревзойденного мастера шутливого подвоха давно уже нет в живых и проделки его поросли быльем. Я пил ваадтлендское, слушал разговоры, кое-что рассказал сам, и, когда мы с отцом поплелись домой, сквозь лунную ночь, и старик во хмелю продолжал разглагольствовать и жестикулировать, мною овладело такое острое чувство нереальности и колдовства, какого я еще никогда не испытывал. Вкруг меня теснились образы прошлого: дядюшка Конрад, Рези Гиртаннер, мать, Рихард, Аглиетти; я рассматривал их, как рассматривают детскую книжку с красивыми картинками, удивляясь тому, как сладко хороши и ладны изображенные в ней предметы, в то время как в действительности они гораздо неказистее и проще. Как же это возможно, чтобы все прошелестело мимо, прошло, позабылось и вдруг встало перед глазами, словно отчетливо и аккуратно выведенное кистью художника, – целая жизнь, сохраненная памятью помимо моей воли?
Лишь когда мы добрались до дома и старик наконец умолк и погрузился в сон, я вновь вспомнил об Элизабет. Еще вчера она меня приветствовала, а я восхищался ею и желал ее жениху счастья. Казалось, будто с тех пор прошло много времени. Но боль вновь проснулась, вплелась в бурливый поток воспоминаний и принялась остервенело трясти мое эгоистичное и плохо защищенное сердце, как фен терзает дрожащую, ветхую хижину альпийского пастуха. В конце концов я, не усидев дома, вылез через низкое окошко, прощел огородом к берегу, отвязал наш заброшенный, осиротевший челнок и тихо поплыл сквозь бледную темень повисшей над озером ночи. Вокруг торжественно молчали окутанные серебряной дымкой горы, полная луна неподвижно висела на синеватом небосклоне, почти касаясь остроконечной вершины Шварценштока. Было так тихо, что я даже мог различить слабый шелест далекого водопада в одной из расселин Сеннальпштока. Духи моей родины, духи ушедшей юности осенили меня своими бледными крыльями, заполнили маленький челн и умоляюще простирали вдаль свои руки, указывали куда-то болезненными, непонятными жестами.
Что же означала эта моя жизнь, для чего через мое сердце прошло столько радости и боли? Для чего я так долго был мучим жаждой истинного и прекрасного, если жажда эта до сих пор не утолена? Зачем я, одержимый упрямством, обливаясь слезами, терпел муки неразделенной любви к тем вожделенным красавицам, я, которого сегодня вновь душат стыд и слезы об очередной несчастной любви? И зачем этот непостижимый Бог вложил мне в сердце пылающий угль неукротимой жажды любви, если сам же судил мне жребий одинокого и нелюбимого затворника?
Вода глухо журчала вдоль штевня и струилась жидким серебром с весел; по берегам высились горы, близкие и молчаливые; по волнам тумана в ущельях блуждал холодный лунный свет. Духи моей юности бесшумно обступили лодку и смотрели на меня своими бездонными глазами, тихо и вопросительно. Мне показалось, будто среди них была и Элизабет, и я подумал, что она полюбила бы меня и стала моею, если бы я появился вовремя.
Мне подумалось также, что лучше всего было бы, наверное, тихо погрузиться на дно этого бледного озера и что никто не заметил бы моего исчезновения. Однако же я, напротив, сильнее налег на весла, заметив, что старый, прохудившийся челнок наш дает течь. Я вдруг озяб и поспешил к берегу, желая поскорее оказаться дома и забраться в постель. И вот я лежал, усталый, но бодрствующий, и размышлял о своей жизни, пытаясь понять, чего же мне не хватает и что мне необходимо для более счастливой и полноценной жизни и для того, чтобы я смог пробраться к самому сердцу бытия.
Я, конечно же, знал, что зерно всякой радости и всякой доброты есть любовь и что, несмотря на свежую рану, нанесенную мне Элизабет, я должен начать всерьез любить людей. Но как? И кого?
Тут мне пришел на ум мой старик отец, и я впервые заметил, что никогда не любил его по-настоящему. Мальчишкой я отравил ему немало минут, потом и вовсе оставил родительский кров, бросил его одного после смерти матери, нередко злился на него и в конце концов совсем о нем позабыл. Я представил себе, как он лежит на смертном одре, а я, одинокий, осиротевший, стою подле него и смотрю, как отлетает его душа – душа, которая так и осталась мне чужой и любви которой я никогда не добивался.
Так я начал постигать это тяжелое, но сладкое искусство, сделав предметом своей любви вместо прекрасной и боготворимой возлюбленной – старого и неотесанного пьяницу. Я больше не позволял себе быть с ним грубым, уделял ему немало внимания, читал ему истории из календаря, рассказывал о винах, которыми славятся Франция и Италия. Отнять у него последние крохи работы я не мог, так как без них бы он совсем опустился. Не удавалось мне и приучить его к тому, чтобы свою ежевечернюю дань пивной кружке он отдавал не в трактире, а дома, со мной. Пару вечеров прошли благополучно: я приносил вино и сигары и старался развлечь старика, как мог. На четвертый или пятый раз он вдруг сделался неразговорчив и капризен, и, когда я спросил его, отчего он невесел, он сокрушенно ответил:
– Ты, знать, совсем решил не пускать своего отца в трактир!…
– Что ты! – ответил я. – Ты отец, а я твой сын, и все будет так, как ты пожелаешь.
Он испытующе посмотрел на меня прищуренным взглядом, взял, заметно повеселевший, свою шляпу, и через минуту мы дружно зашагали в сторону трактира.
По всему видно было, что старик уже начинал тяготиться моим обществом, хотя он ничего об этом не говорил. Да и мне захотелось уехать куда-нибудь на чужбину и там дожидаться улучшения моего противоречивого состояния.
– Что бы ты сказал, если бы я через день-другой собрался уезжать? – спросил я старика.