Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Поставь, — сказал я.
— Слушай, хочешь, уедем? — сказал он, подвигаясь поближе, чтобы рассмотреть мое лицо. — Ты да я, а? Ты же на Севере не был, верно? Черт с ней, с твоей трудовой. Там тебе две новые выпишут, там это можно. А после выйдет моя книжка, и мы вернемся в Москву. Ты согласен? Тогда я утром соберу вещи.
— Собирай, — сказал я.
Он помог мне забраться под одеяло, и я закрыл глаза. Когда я открыл их, ночь уже наступила, и за окном была кромешная тьма. Я видел, что свет в кухне горит, потому что стена коридора была освещена. И я с потрясающей ясностью вспомнил все сначала. Должно быть, со стороны это выглядело отвратительно, подумал я, но самое смешное, что, не дерись я, дай себя избить, сейчас она была бы рядом со мной. «Она не смела оставаться с ним из-за того, что я дрался! — в бешенстве оборвал я себя. — Я дрался с ним за нее!»
Из кухни, неслышно ступая, вышел Борька. Он приблизился к кровати, и я закрыл глаза, делая вид, что сплю. Мне не хотелось разговаривать. Мне не хотелось ничего. Я лежал с закрытыми глазами и чувствовал, что меня время от времени трясет, будто сквозь мое тело пропускают слабый ток, и что мне холодно.
Память хранит опыт прошлого, хранит его с том, чтобы однажды помочь нам принять решение, от которого зависит жизнь.
Своего отца я не помню. Вернее, нет. Иногда, сделав над собой известное усилие, я могу вызвать в памяти образ черноволосого человека с широким смуглым лицом и раскосыми глазами. Лицо наклонялось ко мне так, что я мог разглядеть белые морщинки под глазами и в углах рта, там, где их собирала белозубая улыбка. Потом лицо вновь отдалялось, и ядовито-желтый или пасхально-лиловый леденцовый петушок на короткой обструганной деревянной палочке оставался у меня к руке. Так было спустя четыре года после того, как аттракцион «Колесо смелых» остановился на базаре Нижнем Тагиле, городе, в котором родилась моя мать. Прошло девятнадцать лет, и однажды я решился посмотреть подобный аттракцион, отнюдь не надеясь встретить Халила Рамакаева, а движимый смутным, не до конца осознанным интересом к тому, чем занимался мой отец, чем он сумел покорить семнадцатилетнюю девушку с жёлтыми и блестевшими, как латунь, волосами. И не нашел ответа.
Но тогда, в 1951 году, все выглядело по-иному. В высокой палатке — некоем подобии шатра — были установлены две чаши, два полушария четырехметрового радиуса, сооруженные из частей проволочной сетки, натянутой на металлический каркас. Верхняя полусфера громоздилась над нижней, на дне которой стоял мотоцикл класса пятьсот кубических — или сколько там у него было? — сантиметров. Обе половины были закреплены на расстоянии, позволявшем попасть человеку внутрь. После чего верхняя полусфера опускалась, и человек оставался в этом захлопнувшемся проволочном капкане с мотоциклом наедине. Этим человеком был Халил Рамакаев, мой отец. Одетый в кожаную куртку, розовые, обтягивающие ноги, цирковые рейтузы, украшенные блестками, и короткие сапоги, он останавливался у мотоцикла, кланялся публике и, оседлав мотоцикл, заводил мотор. Поначалу мотоцикл буксовал на месте, потом вместе с Халилом Рамакаевым принимался описывать неуверенные круги, покуда не набирал скорости, и немного погодя Халил Искандерович мчался то вверх, то вниз головой, то по полу, то по потолку в бензиновом чаду, трескотне и зловонии мотоциклетных выхлопов, под восторженные взвизгивания, охи и ахи женщин и громогласные, одобрительные возгласы мужчин.
По-видимому, он поразил воображение моей матери не меньше, чем поразил бы падший ангел, низринутый с небес, и на полпути в преисподнюю угодивший в эту проволочную западню. Я охотно верю: Халил Рамакаев, на одно остановившееся апокалипсическое мгновение прижатый силой инерции к потолку, выглядел весьма впечатляюще.
Аттракцион покинул Нижний Тагил через месяц. А вместе с ним, вернее, вместе с Халилом Рамакаевым, исчезла из города моя мать. Калуга, Орел, Ростов, Самарканд, Ашхабад слились перед ней в одну нескончаемую, разноголосую, многоликую вереницу; в промежутках между переездами под ногами ее то скрипел снег, то мелкая, как пудра, пыль пятнала туфли, купленные Халилом Рамакаевым и подаренные ей накануне побега. Мать не только разделила с ним тяготы постоянных переездов и одиночество гостиничных номеров, она работала с ним наравне, забираясь внутрь проволочного шара и усаживаясь на мотоцикл позади него. После чего мотоцикл мчал их обоих в чаду, трескотне и восторженных выкриках, покуда не сбавлял скорости. Тогда мать спрыгивала с мотоцикла и становилась на дно проволочного шара, а мотоцикл вместе с Халилом Рамакаевым описывал вокруг нее неуверенные круги, как хвативший валерьянки кот. Быстрота возрастала круг за кругом, мотор захлебывался ревом, унося мотоцикл под потолок, и спустя мгновение Халил Рамакаев несся на нее с потолка, едва не задевая рулем. Виток следовал за витком, мотоцикл проносился то слева, то справа от нее, воя, как бомбардировщик в пике, а моя мать — семнадцатилетняя, латунноволосая — стояла неподвижно, опустив руки и изображая на лице улыбку в знак презрения к тому факту, что в результате чепухового просчета Халила Рамакаева никелированный руль мотоцикла может угодить ей в живот.
Моя мать ни в чем не уступала Халилу Рамакаеву, но ему понадобился год, чтобы понять это и повести ее в ближайший загс. Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем мать перестала участвовать в выступлениях и улыбаться несущемуся на нее мотоциклу, потому что из-под ее кожанки стал виден живот. Не исключено, что сам Рамакаев все-таки додумался, что может допустить этот самый чепуховый просчет. Теперь он был обречен, по крайней мере, на год, проделывать в одиночестве свой головоломный головокружительный трюк. Теперь и она была обречена проводить время в моей компании, покуда вижу мир вверх ногами, как зрители — Халила Рамакаева в те головокружительные мгновения, ради которых раскошеливались. Вероятно, тогда она пристрастилась к чтению и поняла, что должна учиться. Но Халил Рамакаев не пожелал стать ей в этом достойным напарником. Три с половиной года ушло на выяснение этого обстоятельства; с каждым переездом, с каждой ночью, проведенной в гостиницах городских окраин, углублялась возникшая между ними отчужденность. Решительности моей матери, как видно, было не занимать. И однажды в погожее летнее утро она вышла из гостиницы со мною на руках, чтобы навсегда смешаться с городской толпой. Искал ли ее Халил Рамакаев? Обрел ли утешение в охах и ахах, в восторженных взвизгиваниях и громогласном одобрении мужчин? Полагаю, это перестало интересовать мою мать с тех пор, как она сделала открытие не только об их равенстве, но и о собственном, недосягаемом для него превосходстве.
Отринув прошлое вместе с Халилом Рамакаевым, мать нашла в себе силы окончить десятилетку и полный курс наук филологического факультета университета. На это ушло восемь лет. Пять из них мы прожили бок о бок с летчиком-испытателем Сергеем Гняздевым, в квартире, напоминавшей музей воздухоплавания, оборудованный коммунальными службами. Мой новый отец носил костюмы просторные, но сшитые по фигуре, был подчеркнуто аккуратен, властен и прямолинеен, имел обыкновение то и дело сверять ручные часы и не терпел, если с места на место перекладывали сами по себе ничего не значащие вещи, как мыльница или палочка для бритья. В такие минуты голос его звучал резко и жесткий взгляд серо-стальных глаз упирался в меня из-под кустистых бровей. На мать он смотрел иначе даже при людях — под его взглядом она опускала глаза, и щеки ее заливал румянец смущения. Не берусь судить, была ли она счастлива во втором браке. Я помню один из вечеров, когда мы с Гняздевым смотрели телевизор — большую роскошь по тем временам, предмет постоянной зависти соседей. Гняздев сидел рядом со мной в глубоком кресле, вытянув ноги в войлочных домашних туфлях, и улыбался своим мыслям. Мать читала книгу за столом, Гняздев смотрел на нее, улыбаясь, а улыбался он редко, я тоже посмотрел, — ей тогда было двадцать шесть, — и мне запомнилось, как она сидела, изящно склонив латунноволосую голову, и мягкий свет настольной лампы освещал ее профиль. Проснувшись ночью, я вышел на кухню напиться воды и застал ее плачущей. Она протянула руку и прижала меня к себе.