Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Каких уродов, ма?..
– Дурында, уДодов. Они тут роятся. В смысле гнездятся!..
– Круто!.. а нам вчера наши верхние уроды на балкон аквариум выбросили.
– О!.. ты спасла рыбок?
– Они теперь в лучшем мире, я думаю.
– А, ну, значит, им уже повезло… Ты знаешь, я тоже тут в каком-то смысле в лучшем мире… Ты говоришь, дома дождь? А здесь жарко, представляешь!.. Но это ничего, много тени, здание очень старое, воздух, конечно, необыкновенный, потолки высоченные, арки всякие, резьба, колонны… У меня кресло это, инвалидное, я себя так неловко ощущаю – санитары, или медбратья, или кто они тут – огромные рослые голландцы, и немцы – полно немцев, грехи замаливают за нацизм – и австрияки еще! Нет, правда, они какие-то великаны все как на подбор, у них руки как клешни, такого крабного размера!.. По карнизам ходят тощие коты и мечтают наловить удодов. Такое шапито, не рассказать! Да, а на завтрак мне дали что-то рыженькое и сладкое, мне медсестра, венгерка, сказала, называется «папайя». Очень вкусно… Врач – совсем черный, эфиоп, что ли, я его боюсь немножко. Но тут много русских, все ласковые и все объясняют, переводят… Ты меня слышишь?
– Да, мамс, я хорошо слышу, хорошо!
– Детка, ты там ешь, пожалуйста, не что-нибудь очень ужасное, ладно?
– Не очень ужасное! Так, в меру…
– Я тебя прошу – ешь с утра, а не кофе-сигареты. Мне вот, правда, дали утром и то и другое…
– Завидую!
– Дурочка ты. Ладно, я уже устала немножко говорить, прости… В другой раз еще потреплемся…
Потрепаться уже не случилось. Маме сделали операцию, поняли, что поздно, и отпустили догорать. Не уверена, что она точно понимала, что именно происходит с ней. Ее мучали боли, она слабела, угасала…
Много позже, когда я пришла работать в журнал PSYCHOLOGIES, одна известная женщина – психолог и психотерапевт рассказала мне в интервью, что в любом диалоге бывает собственно текст, подтекст и подтекст подтекста. В нашем диалоге подтекстом были мамины слова и вопросы «между строк»: «Ты ведь знаешь, что мне больно и страшно, хотя и не можешь понять, слава богу, насколько… Я очень волнуюсь, ты же ничего не умеешь, ты росла избалованная нами, ты даже не знаешь, как платить за квартиру, к каким врачам обращаться, если что, ты совершенно не разбираешься в людях… Я так боюсь за тебя!.. Ты справишься? Ты сможешь? Я же не смогу быть рядом…» А я как бы отвечала подтекстом на подтекст: «Не волнуйся, мамс, я смогу. Мне немножко страшно жить без тебя, но когда-то же надо научиться. Я спрошу, как платят за квартиру… и не сожгу больше ни чайник, ни фен, ни плойку… Все будет хорошо, мамс, правда, потому что если я буду думать сейчас плохое, то сойду с ума… Мамочка, живи, пожалуйста, а я всё-всё буду делать, чтобы ты за меня не волновалась…»
Окно Люба с Вадиком вставили быстро, не сидеть же в холоде. И вот это самое окно я и закоптила своей свечкой. И вот наутро 1 ноября я столкнулась в дверях подъезда с Любой, которая сразу взяла си второй октавы:
– Ты че блять охуела ваще, мы думали пожар нах, мы тока окно новое вставили епть, иди вон блять мой его мне!!!
– Хайло заткни, чучело. Я тебя не звала балкон от осколков подметать.
Люба смерила меня мутным взглядом, припоминая детали недельной давности. Чело ее прояснилось, и она улыбнулась полубеззубо:
– А, блять, точно. Ну ты юморишь ваще!..
Похохатывая «Блин, ну точно, аквариум же!», Люба села в лифт и уехала домой.
Моя мама обожала петь. Слышать это было невыносимо. Мы с отцом, счастливые обладатели абсолютного слуха, молча страдали. Страдали и одновременно гордились, потому что понимали: мама поет назло и вопреки своей семейной истории. Мамина родня – могучий еврейский клан портных, сапожников и фармацевтов, в недрах которой внезапно взошла звезда композитора Антона Рубинштейна. И все ее ремесленное семейство вдруг разом стало музыкально одаренным, рафинированным и утонченным. Мамина кузина Берточка Розенберг с колыбели играла на виолончели и в конце концов стала обладательницей самой престижной премии мира за свое искусство; сводный брат Абраша Миллер стал выдающимся пианистом и уехал из Вильнюса в Штаты, прочие юные родственные дарования хотя бы пели в хоре, и только бедная мама не могла отличить польку-бабочку от похоронного марша. Адской мукой оборачивались для мамы визиты к родне на какие-нибудь дни рождения, потому что кульминации любого такого праздника, прекраснейшему воздушному «Наполеону» или плотненькому липкому «Муравейнику», непременно предшествовал парад талантов. «Вот, все дети как дети, – шипела бабушка Аида Самуиловна, – смотри, как Мишенька пилит скрыпочку, ай, золотце, папу прославит, маму прокормит, а ты, гой-еси-через-колено, тупка, бездарь, за что мене такое горе!..» Мама внимательно смотрела на Мишеньку, мысленно сочиняя ему «смерть жуткую, лютую», и Мишенька вздрагивал под этим взглядом, комякая пиццикато и забывая выйти на коду.
Конечно, все было не так просто. Помимо врожденного отсутствия слуха мама в глазах Аиды Самуиловны имела гораздо больший недостаток – она была еврейкой только по отцу, то есть, строго говоря, еврейкой никак называться не могла. По матери же она оказалась местами русской сибирячкой с конкретной примесью цыганской ядреной крови – в начале века мамин русский дед выкрал цыганку из табора и любил ее всю свою недолгую жизнь, пока не был зарезан лихими людьми ночью на глухом полустанке. Цыганка, чье имя сибирское семейство не сохранило в памяти из принципа, принесла им под дверь орущего младенца с красными бусами на шее. Девочку воспитали в строгости и горячей любви к советской власти, что в результате и привело ее в лагерь на реке Игарке осенью 38-го года. Там же семь лет спустя после долгих мыканий по лагерям России-матушки оказался и сын Аиды Самуиловны, Лазарь. Мама родилась на поселении то ли в 48-м, то ли в 49-м, имелась история с каким-то пожаром, где горели документы и при восстановлении что-то напутали. Лазарь назвал свою дочь в честь любимой сгинувшей на фронте сестры Розалии, и до пяти лет мама, грассируя, сообщала, что ее зовут «Гозочка». Когда в 1953 году по бабушкиной статье стали забирать второй раз, то Розочку успели переправить в Мурманск к русской родне. Там-то ее и крестили Галиной и выправили новые документы, поставив воссоединившихся в 55-м году родителей перед фактом. После возвращения из лагерей Лазарь встретился со своей мамой Аидой, проведшей семнадцать лет в трехстах километрах от последнего места отсидки сына, он был взрослым матерым зэком с гойской женой и не менее гойским ребенком, не имевшим музыкального слуха. После двух лет житья в Мытищах, дед получил двухкомнатную квартиру возле ЗИЛа в новеньком сталинском доме – единственную на многие годы некоммунальную квартиру во всем квартале, где и стал жить с матерью и своей семьей.
…Фотографию Берточки с надписью «любимой сестричке Галочке на долгую память» мама изрисовала чернильными чертиками, украсила миловидное лицо Берточки гитлеровскими усами и парой матерных слов, за что была жестоко порота. И вот во время порки, рассказывала мама, она от злости запела любимую дедову песню про красных кавалеристов. Пела она так громко и так отчаянно фальшиво, что это мгновенно прекратило экзекуцию. Бабушка рыдала, дед мрачно курил «Беломор» – они не готовы были подвергать свои уши (и соседские стенки) такому надругательству ни при каких обстоятельствах. С тех самых пор мама использовала свое отсутствие музыкального слуха направо и налево, мгновенно добиваясь нужного результата.