Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом мы все вместе спускаемся по лестнице встречать совиную поэтессу.
Пока мы спускаемся, у меня есть время опять подумать о том, что у меня, к счастью, не хватило решимости удавить себя своей же пуповиной. Некоторые предприятия обречены в зародыше — не из-за трусости, а по самой своей природе. Франц Райхельт, «Летучий портной», в 1912 году прыгнул в плаще-парашюте с Эйфелевой башни и разбился. Он считал, что его изобретение будет спасать жизнь авиаторам. Перед прыжком он замер на сорок секунд. Когда наклонился вперед и шагнул в пустоту, встречный поток облепил тканью его тело, и он упал камнем. Против него были факты, математика. У подножия башни он выбил в мерзлой парижской земле могилу глубиной в пятнадцать сантиметров.
В связи с этим, когда Труди на первой лестничной площадке делает поворот на сто восемьдесят градусов, я перехожу от мыслей о смерти к вопросу мести. Все становится яснее к моему облегчению. Месть: побуждение инстинктивное и мощное… и простительное. Оскорбленный, обманутый, покалеченный не может устоять перед соблазном помечтать о мести. А здесь, когда такая крайность, убит любимый человек, фантазии доходят до белого каления. Мы, общественные животные, прежде отгоняли сородичей силой или угрозой силы, как собаки в стае. Мы рождаемся с предвкушением этого. Для чего фантазия, как не для того, чтобы давать выход чувствам, рисовать и проигрывать в уме кровавые варианты. За одну бессонную ночь можно прибегнуть к мести сотню раз. Само побуждение, воображаемое намерение — это нормально, вполне по-человечески, и надо себе прощать.
Но поднять руку, осуществить насилие — это проклятье. Так говорит математика. Возврата к прежнему порядку вещей не будет, не будет бальзама на душу, сладостного облегчения, во всяком случае надолго. Только второе преступление. Прежде чем встать на путь мести, вырой две могилы, сказал Конфуций. Месть распарывает цивилизацию. Это дорога к постоянному нутряному страху. Посмотрите на несчастных албанцев, живущих в вечном страхе из-за Кануна, их идиотского культа родовой кровной мести.
Так что когда мы доходим до площадки перед драгоценной отцовской библиотекой, я уже освободил себя — не от мыслей, а от самого мщения за его смерть — и в этой жизни, и в послеродовой следующей. Устранив Клода, я не верну отца. Сорокасекундные сомнения Райхельта я растяну на всю жизнь. Импульсивному действию — нет. Если бы мне удалось с пуповиной, то именно это, а не Клод, было бы отмечено патологом. Несчастный случай, записал бы он, такое случается. Для моей матери и дяди — незаслуженное облегчение.
А почему лестница предоставляет такой простор мыслям — потому что Труди движется по ней в темпе самого ленивого лемура. Вопреки обыкновению она крепче держится за перила. На каждую ступеньку становится двумя ногами. Иногда делает паузу, думает, вздыхает. Я понимаю, в чем дело. Из-за гостьи задержатся важные хозяйственные работы. Могут вернуться полицейские. Труди не в настроении сражаться за приоритет. Есть понятие старшинства. Ее лишили права опознать тело — это ранит. Элоди — всего лишь недавняя любовница. Или не такая уж недавняя. Может, еще до его отъезда в Шордич. Еще одну свежую рану бинтовать. Но зачем явилась сюда? Не для того же, чтобы утешать или чтобы ее утешили. Она может знать какую-нибудь убийственную детальку. Может утопить Труди и Клода. Или это шантаж. Или обсудить похороны. Нет, не то. Нет, нет! Сколько раздражающих вариантов. Как утомительно, вдобавок ко всему прочему (похмелью, расслабляющему совокуплению, глубокой беременности), еще напрягать волю и подогревать в себе ненависть к гостье.
Но она полна решимости. Свернутая на макушке коса скрывает ее мысли от всех, кроме меня; белье на ней — хлопок, не шелк, по моему ощущению — и короткое ситцевое летнее платье, в меру свободное, но не пышное — все свежее. Голые розовые руки и икры, малиновый педикюр, вся ее грузная красота грозно открыты взгляду. Она — как линейный корабль, неохотно, но полностью оснащенный. Орудия глядят из портов, и я — гордой фигурой на форштевне. Она спускается скользящим, но прерывистым шагом. Она примет любой вызов.
Наконец мы в холле, а там уже началось. И нехорошо. Открылась и закрылась уличная дверь. Элоди внутри и в объятиях Клода.
— Да, да. Ну, ну, — шепотом приговаривает он между ее слезными оборванными фразами.
— Я не должна была. Это неправильно. Но я. Простите. Представляю, как это. Для вас. Не могу. Ваш брат. Я не могла не.
Мать стоит у нижней ступеньки, каменея от недоверия — и не только к гостье. А, так. Поэтическая скорбь.
Нас Элоди еще не заметила. Наверное, стоит лицом к двери. Ее сообщение прерывается стаккатными всхлипами.
— Завтра вечером. Пятьдесят поэтов. Отовсюду. Как мы его любили! Чтение в библиотеке Бетнал-Грина. Или на воздухе. Свечи. По одному стихотворению каждый. Мы так хотим, чтобы вы пришли.
Она умолкает, чтобы высморкаться. Для этого освобождается от Клода — и видит Труди.
— Пятьдесят поэтов, — беспомощно повторяет он. (Можно ли вообразить что-нибудь противнее?) — Это много.
Со слезами она почти справилась, но собственные трогательные слова снова их вызвали.
— Ах. Здравствуйте, Труди. Какое несчастье. Какое несчастье. Если бы вы или. Могли сказать несколько. Но мы бы поняли. Если вы. Если не. Как это тяжело.
Элоди погружается в свое горе, достигающее такой глубины, что она начинает гулить. Она хочет извиниться, и, наконец, мы слышим:
— По сравнению с вашей… Простите. Мне здесь не место.
Верно, с точки зрения Труди. Опять узурпировали ее роль. Перескорбели ее, перерыдали. Она холодна и продолжает стоять перед лестницей. Здесь, в холле, где, наверное, еще не выветрилась вонь, мы пребываем в подвешенном состоянии. Мы слушаем Элоди, а секунды бегут. Что теперь? У Клода есть ответ.
— Давайте спустимся. В холодильнике — бутылка пуйи-фюме.
— Я нет. Пришла только.
— Прошу.
Когда Клод ведет ее мимо матери, они наверняка обменялись взглядом — то есть в ответ на укоризненную стрелу — мирное пожатие плеч. Женщины не обнялись, не притронулись друг к дружке, даже словом не обменялись, хотя их разделяли сантиметры. Труди пропускает их и следом спускается в кухню, где прячутся среди хаоса два обвинителя: этиленгликоль и смузи с Джадд-стрит — пятна для судмедэксперта.
— Если хотите, — говорит мать, ступив на липкие половицы, — Клод сейчас сделает вам сэндвич.
В этом невинном предложении сразу несколько заусениц: гостя так не угощают; Клод в жизни не сделал сэндвича; хлеба в доме нет; а был бы — между двумя ломтями нечего положить, кроме пыли от соленых орешков. И кто вообще рискнет съесть сэндвич на такой кухне? Она подчеркнуто не предложила сделать его лично; подчеркнуто соединила Элоди с Клодом, демонстративно устранившись. Это — обвинение, холодное отторжение, заявление о непричастности, упакованное в гостеприимный жест. Не одобряю, но отдаю должное. Таким тонкостям не научишься у подкастов.